Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Айта, — сказал, — айта… Когда вопрос с автобусом возник, я свой ремень с её шеи снял, сказал — теперь мы с тобой на равных, одинокие сироты в этой незнакомой стороне; если сам найдёшь дорогу в наш край, благодарен тебе буду до небес, а не найдёшь, тогда знай, значит, что Арьял тебе большое зле причинил. Родина, значит, притянула, — сказал, — из тех оврагов чёртовых вывела.

Словом, ужас как обрадовался. И загрустил — совсем как женщина, потерявшая мужа; загрустил и обрадовался одновременно, и столько смеялся и плакал, шмыгая носом (а Другой разодетый, в костюме, стоял себе, недовольный, то есть, что ни скажи ему, всё плохо), что под конец Софи на него прикрикнула:

— Пропади они пропадом вместе со своей лошадью! Тоже мне! Они вон деньги уже заплатили, машину себе покупают, — сказала, — если б лошадь им нужна была, держали б на дворе.

— Нет, Софо, нет, — сказал, — т-ы женщина, ты не поймёшь, против машины говорить не нашего рта забота… Машина дело хорошее, — сказал, — но лошадь, но наша лошадь… — И это право своё — любить лошадь, справедливость этого права Арьял попросил у Софи — по-своему, всего лишь вопросительно выгнув шею, но Софи что-то другое подумала, покраснела и отвернулась,

и это тоже стало новым поводом для шуток, за три дня как следует, значит, истосковалась. Фыркнула: «Тьфу на твоих этих джархечских шлюх», — но речь наша не о том — о лошади.

Когда случай внезапно так нагрянул, когда он обнаружил воровство, он нацелился, поглядел с кехутских склонов на Нав-урт и приметил гордого спесивого ростомского красногривого, того, что был молнией старых лошадиных времён, но гордый и своенравный, как хозяин, он Арьяла даже близко не подпустил, сказал: «Ты — не мой Ростом». А старая кобыла Авага спокойно далась в руки, но ведь в таком случае те две лошади непременно бы пошли за ней — и что бы получилось? Вместо тайной слежки — топот чингисхановской орды. И он попросил клячу дяди Симона: «Братец, милый, прошу тебя, ну как мне на своих коротких ногах монгола поспеть в Погоскилису и Джархеч, в Иджеван и Касах, очень прошу тебя, вон уже зима на носу, скоро останемся в горах вдвоём, я да ты, есть захочешь, пущу тебя к своему стогу, вот те слово…» Кляча дяди Симона покружилась немного, стала рядом, дала оседлать себя и заржала — опять, мол, мы. Целую ночь, окаменев, простояла она в кехутском лесу, а потом ещё, не считая мужчин, ровно под сорока туристками сфотографировалась.

Но даже не о лошадях наша речь: лошади с Нав-урта сошли и паслись теперь на открытом склоне. О Другом, о Красивом Тэване, наш рассказ.

Проклятая беззадая чёрная стерва (сухая палка, поддерживающая побег фасоли, тебе пример), как перебила его мужание и оставила хилым… насколько может быть сладкой и горькой женщина, недозволенная жена погибшего брата… жизнь Тэвана так и идёт с тех пор — как будто ему по башке дали, до чего же крепко, думаешь, заклинило исток. Как неправильно увязанная поклажа, думаешь, вот-вот опрокинется, сейчас скатится в овраг — вот так разлаженно, от начала неладно пошло и идёт. При светлой памяти Вардо, при ней, казалось бы, всё выправилось и выровнялось, ну да проклятие заведомо было спущено — Вардо умерла. Вот как в старые времена турецкий бек мог сесть у источника и сказать: «Эта вода моя», — «маным» — вот точно так. На примерах ежели говорить, — представьте: ребёнок, задыхаясь, вваливается в дом, мол, врачи с милицией маму из могилы вынимают, и версия проклятой беззадой, этого бесплатного скверного радио, мгновенно чтобы облетела всё село, — дескать, налицо подозрение об отравлении, Тэван убил Вардо — вот и представьте себе. И чтоб тебя не подпустили к могиле, и чтоб народ отшатнулся от тебя, и чтоб даже Арьял сошёл с тропинки, чтоб дать тебе пройти, чтоб даже он поверил, что возможная это вещь, чтобы ты отравил мать двоих своих детей — ту, что была тебе за брата, за косаря; ту, что день и ночь ходила за твоей прикованной к постели матерью. А потом бумага о твоей невиновности, объявление вслух, бумажка-свидетельство о том, что истекла кровью, то есть что овитовский врач фактически погубил женщину, — и чтоб местные сельские наши полувласти молча убрались, ушли пить-есть и оставили тебя одного среди вражьего вечера, растерянного. И чтобы та же проклятая беззадая, этот чёрный цмакутский громкоговоритель чтобы в открытую издевнулся над тобой, а тебе, сироте, среди несчастного этого вечера слова её показались бы дружеским кличем: «Деверь мой без вины оказался, ахчи, где моя белая коза, пойду зарежу, к святым ногам моего деверя поднесу… Не знаю, говорят, не он отравил». Чтобы, к примеру, сын его брата, его кровь, фактически брат родной — про Старшего Рыжего мы, чтобы он перед самой конторой, на глазах у всего народа ударил, сбил его с ног и потом встал бы над ним, лежащим, широко по-солдатски расставив ноги… вот и представьте, значит, — дескать, сам он всегда был и останется таким принципиальным и чистым и будущее своё соблюдёт в чистоте, а сейчас, пусть все видят — он, сын, заступается за поруганную честь матери… и значит, тысячу извинений нужно принести не Тэвану, чью юность растоптали, нет, извиниться надо было перед разгорячённой-распалённой стервой. То есть мы не имеем права, не посоветовавшись с семьёй брата, привести в дом новую жену, надеть по её просьбе костюм и выйти в село — нам на люди выходить не предписано: ведь даже годовалый несмышлёныш в селе кричит на пастушью собаку: «Пошла в свои горы, где твоя овца, ступай к ней…» То есть место твоё не здесь, убирайся в свои горы, и пастушья собака перед малым ребёнком поджимает хвост и молча убирается в горы, а обиделась она на ребёнка или не обиделась, неизвестно.

Хотя его вина тут тоже была, потому что если уж ты с самого начала знал, что место твоё в горах, рядом с овцами, что ж ты тогда понапрасну выходил в село, чтоб они будто бы припомнили твоё старое преступление, взяли да и шлёпнули тебя как щенка оземь… и если ты понимал, что, на ком бы ты ни остановил свой выбор, они всё равно отвергнут, а в самом тебе нет столько мужества, чтоб быть глухим и слепым к их каждодневному натиску, — если ты всё это знал, для чего, спрашивается, бедную девушку в дом приводил, чтоб тут же прогнать её, а потом явиться к этим с повинной, как батрак на хлебах, да, мол, я такой-сякой, бесправный, и нет у меня своего голоса, только вы, ваше слово, кого приведёте матерью к моим детям, та и будет моей женой. Ну что ж, если твои настоящие хозяева — они и для тебя важней всего на свете семейство твоего брата и мнение села, куда ж ты в таком случае себя хозяином над собой объявлял?

А теперь ещё новое дело — в Ташкент еду, в Среднюю то есть Азию. Привёл Арьяла и Софи к пригнанным назад овцам, молодая жена и младенец тоже пришли посмотреть, что показывать будет, а он, руки в карманах, стал среди овец — это чей, мол, товар, для чего было приводить обратно — и на красном солнышке задрал своё красивое девичье лицо и глазами похлопал.

Сказал (Арьял):

— Ты о чём это, парень, про что битый час уже толкуешь, не пойму.

Сказал (Другой):

— А

про то, чёрт побери, и толкую.

Сказал (Арьял):

— Да что это тебе приспичило? В мой радостный час прямо? Другого не нашёл времени?

Сказал (Другой):

— А чему ты, спрашивается, радуешься, чему, а?

— Как это? — удивился (Арьял). Сказал: — От Дилижана до Касаха, весь мир объехал, ежели ничего другого не вспомнить, тридцать баб обхватил и на лошадь посадил, мало? Ахчи, — сказал, — влей-ка ему в рот эту водку, посмотрим, обрадуется или нет.

Софи поднесла ладонь ко рту — и Другому:

— Братик, может, сонная тетеря эта не разобрал, не тех, может, овец пригнал, а?

Сказал (Другой):

— Не знаю, пусть сам разбирается.

Но потом прошёл к овцам, ногой по каждой ударил — Арьял с Софи каждую признали, и ни одна из двадцати пяти овец не была их собственной, его самого или Арьяла, и государственной тоже не была, и он сказал:

— Пускай придут, заберут своё добро, я им не слуга. — И, руки в карманах синего костюма, вышел из пригнанной отары.

Арьял сказал:

— Что же нам теперь делать?

Красивое лицо поднял, закрытые веки дрогнули, сказал:

— Я ухожу в этот самый, в Ташкент.

Три барана значились за Владимиром Меликяном. В тысяча девятьсот, значит, сорок шестом году, летом, лейтенант милиции Владимир Меликян, после десятилетнего отсутствия пришёл и объявил, дескать, в городе ни одной чистой девушки не осталось, сказал так и обручился с дочкой нашего дядюшки Амбо, нарядил её в красное платье и вместе с невестой приехал на лошадях в наши горы, чтобы через нас поехать в Дилижан, а оттуда в Ереван. В красном платье — выехали из большой ачаркутской чащи, и на открытом склоне Нав-урта лейтенант достал наган и три раза пальнул в воздух — трах-трах-трах. И сколько было на покосах детворы, с ума сходящей по оружию, сколько девушек на выданье было, сколько вдов солдатских — все враз обессилели от тоски, и несчастные высохшие вдовы прошептали: «Счастливая…» Владимир Меликян вёз свою невесту по горам, по долам, вёз показать ей город Ереван. У нашего брата Огана в колхозной отаре был один баран, с лета сорок первого года держал для большой радости, чтобы, когда наш брат, ушедший на войну, вернётся, зарезать для него, но, когда чёрную бумагу, когда похоронку очевидцы подтвердили, Оган не пожалел и зарезал его для Владимира Меликяна, поскольку до четвёртого класса они с Владимиром Меликяном сидели в школе на одной скамье; с четвёртого класса Оган убежал в горы пастушить, а Владимир Меликян, чтобы по дороге в овитовскую школу не научился курить и хулиганить, был отправлен в милицейскую школу и в городе Ереване достиг высокого звания лейтенанта. Лейтенант возжелал подарить свой наган Огану, но у Огана один глаз был с бельмом, Оган огнестрельного оружия боялся и подарка не принял, он прищурил глаз с бельмом, протянул палку и сказал: «Видишь ту овцу — с сегодняшнего дня твоя, сколько ни даст приплоду — всё твоё…» С тысяча девятьсот, значит, сорок шестого года, с того голодного лета считалось, что сын нашего дяди Владимир Меликян имеет здесь овец, их устный договор существует и сейчас, после смерти Огана, и если, не приведи бог, полковника милиции Меликяна не станет, уговор будет действовать между его детьми и Арьялом.

Овитовский ветеринар, когда комиссия делила огановских овец между двумя Тэванами, сказал: «Сукины дети, ветеринар ваш одного ереванца не стоит, что ли, это как же, милиция у вас может иметь овец, а мы — нет?» — и не знаем, откуда он их выписал — взял, привёл нам двух дохлятин, отдал на хранение. После этого — как только подворачивается машина, как только прибывает к нему гость, из центра, подхватив бутылки, является — приходит, сам себе барашка выбирает — режет и, пока не прикончит всю до последней капли водку, пока не найдёт и не разделается с запасами Софи, не уходит. А уходя, каждый раз говорит: «Не забыл, не бойся, счёт в голове держу, осталась одна». Как бы то ни было, одна действительно всё ещё его.

До болезни своей и смерти и даже, представьте себе, долгое время после смерти наш старший брат Оган был хозяином трёх наших хозяйств, своей фермы и — сколько гор есть в Цмакуте — всех этих гор, а его Софи — хозяйкой. Но кому нужна королева без короля? После смерти Огана его Софи обиделась на свою судьбу, и что было у нас, у троих, общего, что среди этого имущества посчитала своим, забрала и спустилась с гор в село. Мы просили, умоляли её остаться — не послушалась: тяжко было оставаться в тех краях, где с песней-прибауткой жил муж, а теперь его нет, и горы для неё опустели. Особо был послан потом человек, и у Другого Тэвана востребовали огановские нож и радио, двадцатилетней давности подарок Меликяна. То есть и нож и радио должны замолчать, не должны петь. Наше «здравствуй» она не принимает, и мы стесняемся уже здороваться, непонятно, чего стесняемся, а может, и мы, в свою очередь, обижены на смерть? В городе у неё сын живёт и выданная замуж дочь, а значит, и зять, а у этих, ясное дело, друзья имеются — говорим, пусть соберут своих друзей, хотят, большой компанией пусть приедут, хотят — поврозь, — их старая родина, их отчий дом не осиротеют, пока мы живы, — то есть, значит, перед домом всегда две-три грядки фасоли высажены и две-три курицы бегают, исключительно для дома Огана пять-шесть хороших баранов держим. У обоих наших Тэванов погибли братья на фронте, у Арьяла — один, у Другого — два, у обоих родители крепко старые, то есть, считай, что мы им во внуки годимся, а ребёнок-мальчик, что ни говори, любит, чтобы родители, молодые были, то есть чтобы и другом тебе были, и отцом, чтоб ты его ещё и стеснялся, но в старые, подёрнутые туманом времена наши родители, считай что, дедом-бабкой уже были и в таком вот старом возрасте нас заимели: нам обоим отцом-другом Оган был, и если мы скажем, что из лап проклятой беззадой стервы этого несчастного ягнёнка, Другого Тэвана, Оган вырвал-вызволил, то и представьте теперь… Да, Оган прищурил глаз с бельмом и опустил дубинку между ними двоими: мол, не по-армянски это, не по-христиански получается, нельзя так… А потом Оган обоих нас обучил трудному пастушьему делу, особенно Другого трудно было выучить ходить за капризной овцой, поскольку до этого Асоренцы никогда овец не имели и пастухов среди них не водилось, и наша, считай что, социалистическая обязанность для сына и для зятя Огана быть тем, чем он сам был для нас. Пять баранов — ихние.

Поделиться с друзьями: