Тайная история Костагуаны
Шрифт:
– Я, – говорит уже почти полностью посиневший и почти невыносимо воняющий китаец, – я, при жизни строивший Панамскую железную дорогу, после смерти помогу оплачивать ее строительство, как и остальные девять тысяч девятьсот девяносто восемь мертвых рабочих – китайцев, негров и ирландцев, – которые сейчас посещают университеты и больницы по всему свету. Ах, как далеко заносит тело…
Вот что рассказывает мертвый китаец моему отцу.
Но мой отец слышит нечто иное.
Он слышит не историю личных трагедий и видит в китайце не безымянного и бездомного рабочего, которого невозможно похоронить по-человечески. Он видит в нем мученика, а в истории железной дороги – настоящую эпопею. Поезд против сельвы, человек против природы. Мертвый китаец – посланник грядущего, свидетель Прогресса. Он рассказывает, что на том самом судне «Фалкон» был пассажир, больной холерой, – прямой виновник двух тысяч смертей в Картахене и нескольких сотен в Боготе. Но мой отец лишь восхищается этим пассажиром, способным бросить все и устремиться за мечтой о золоте сквозь сельву-убийцу. Китаец рассказывает про кабаки
Слово имеет защита: руку мертвому китайцу мой отец отрезал вовсе не из безумия. Не из безумия – напротив, никогда прежде он не ощущал такой трезвости в мыслях – отнес ее мясникам в Чапинеро, чтобы очистили, и положил на солнце (столь редкое в Боготе), чтобы высохла. Укрепил ее бронзовыми винтами на небольшом пьедестале, кажется мраморном, и поставил на полке в библиотеке, между лишенным обложки изданием «Крестьянской войны в Германии» Энгельса и миниатюрным портретом моей бабушки с гребнем в волосах (холст, масло, школа Грегорио Васкеса). Нарочно распрямленный указательный палец каждой из своих обнаженных фаланг говорил отцу, по какому пути ему следует отправиться.
Друзья, бывавшие у отца в тот период, подтверждали: так оно и есть, пястные и запястные кости устремлены в сторону Панамского перешейка, подобно тому, как мусульманин смотрит в сторону Мекки. Но я, как бы мне ни хотелось увести рассказ туда, куда указывает сухой, бесплотный перст, должен сперва сосредоточиться на кое-каких происшествиях из жизни моего отца, который в одно прекрасное утро 1854 года от Рождества Христова вышел на улицу и узнал от знакомых, что его отлучили от церкви. С «Запрета на тела» прошло уже столько времени, что он не сразу связал одно с другим. Однажды в воскресенье, пока мой отец принимал временный титул мастера в своей масонской ложе, бдительный падре Эчаваррия назвал его имя с амвона церкви Святого Фомы. Мигель Альтамирано обагряет руки кровью безвинных. Мигель Альтамирано торгует душами умерших, и подельник его – Диавол. Мигель Альтамирано, объявил падре Эчаваррия своим верным прихожанам и фанатикам, – настоящий враг Бога и Церкви.
Мой отец, как диктовали обстоятельства и требовали предшествовавшие события, отнесся к отлучению несерьезно. Всего в нескольких шагах от пышных и святых врат церкви находилась самая что ни на есть скромная, и уж конечно, не святая дверь типографии; в то же воскресенье, поздно вечером отец вручил колонку для El Comunero.
(Или для El Temporal? Уточнения, вероятно, излишни, но все же меня терзает неспособность проследить историю листков и газет, публиковавшихся отцом. La Opinion? El Granadino? La Opinion Granadina или El Comunero Temporal? Бесполезно. Господа присяжные читатели, простите мне мое беспамятство.)
Так или иначе, отец написал колонку, неважно – для какой газеты. Далее я не буквально повторяю его статью, но, думается мне, верно передаю ее дух. «Одно отсталое духовное лицо из тех, что превратили веру в суеверие, а христианское служение – в языческое сектантство, присвоило себе право отлучить меня от церкви, пренебрегая решением прелата и в особенности здравым смыслом», – объявил он всей Боготе. «Нижеподписавшийся, доктор земных наук, глашатай общественного мнения и защитник ценностей цивилизации, получил в этом качестве широкое и неограниченное право представлять народ, который решил отплатить духовному лицу той же монетой. Посему пресвитер Эчаваррия, да поможет ему Бог, отлучается настоящим посланием от сообщества цивилизованных людей. С амвона Святого Фомы он изгнал нас из своей общины, а мы с амвона Гутенберга изгоняем его из своей. Решение подлежит исполнению».
Почти неделю ничего не происходило. Но в следующую субботу мой отец и его товарищи-радикалы встретились в кафе Le Boulevardier, неподалеку от университетского дворика, с актерами испанской труппы, гастролировавшей тогда по Латинской Америке. На их спектакль, вольное переложение «Мещанина во дворянстве» – мещанина заменил снедаемый сомнениями семинарист, – уже успел ополчиться архиепископ, а этого для El Comunero или El Granadino было достаточно. Мой отец, бывший редактором раздела «Разное» (да, и его тоже), предложил актерам большое интервью; к тому времени оно уже закончилось, редактор убрал записную книжку и ручку «Ватерлоо», привезенную другом из Лондона, и теперь собравшиеся обсуждали за бренди падре Эчаваррию. Актеры гадали, что случится на предстоящей мессе, ставили на кон целые реалы, пытаясь предсказать содержание воскресной проповеди, и тут начался проливной дождь, и прохожие сбились, как курицы, под навесом у дверей, совершенно загородив вход в кафе. Запахло мокрыми руанами [2] , с брюк и сапог текла вода, пол стал скользким. И тогда мощное сопрано приказало моему отцу встать и уступить место.
2
Руана – верхняя одежда
в виде прямоугольного куска шерстяной ткани, накидывающегося на плечи. – Примеч. ред.Отец никогда не видел падре Эчаваррию: новость об отлучении долетела до него через знакомых, а диспут до той поры разворачивался на страницах прессы. Он поднял глаза и увидел совершенно сухую сутану и уже сложенный черный зонт, кончик которого упирался в лужицу серебристой и переливчатой, словно ртуть, воды, а ручка без труда выдерживала вес женственных рук. Снова зазвучало сопрано:
– Место, еретик!
Я вынужден верить тому, что рассказывал отец много лет спустя: он не ответил, но не из дерзости, а потому что весь эпизод, достойный водевиля, – священник в кафе, сухой священник в окружении промокших людей, священник, чей женский голос сглаживает его вызывающие замашки, – так поразил его, что он не нашел ответа. Эчаваррия воспринял молчание как знак презрения и снова пошел в атаку:
– Место, нечестивец!
– Что-что?
– Место, богохульник! Место, еврей-убийца!
А потом он легонько стукнул отца по коленке кончиком зонта, всего раз или два, и в эту минуту разразилось страшное.
Словно кукла на пружине, отец отбил удар зонта (ладонь стала влажной и немного покраснела) и поднялся. Эчаваррия что-то возмущенно прошипел сквозь зубы – «Да как вы смеете!» или нечто в этом роде. Пока он шипел, отец в минутном приступе благоразумия обернулся, чтобы забрать сюртук и выйти, не глядя на товарищей, но не успел вновь обратить лицо вперед, как падре размахнулся и дал ему пощечину. Не заметил он – как сам часто впоследствии говорил, робко надеясь, что это примут на веру, – и следующего: его рука, будто движимая собственной волей, сжалась в кулак и с невероятной силой, с плеча, врезалась прямо в искривленный возмущением рот под напудренной безусой губой падре Эчаваррии. Челюсть глухо хрустнула, сутана как бы поплыла по воздуху назад, сапоги под сутаной поскользнулись в луже, и зонт упал на пол за секунду до хозяина.
«Видел бы ты! – говорил мне отец через много лет, стоя у моря с рюмкой бренди. – В ту минуту тишина была громче дождя».
Актеры повскакали с мест. Друзья-радикалы повскакали с мест. Каждый раз, вспоминая эту историю, я думаю: если бы отец оказался тогда один, а не в кафе, где собирались студенты, ему пришлось бы столкнуться с разъяренной толпой, желающей немедленно посадить его на кол; а так, если не считать пары разрозненных оскорблений, долетевших неизвестно от кого, и ледяного взгляда двух незнакомцев, которые помогли Эчаваррии подняться, сунули ему в руки зонт и отряхнули сутану (не упустив случая похлопать по священнослужительской ягодице), ничего не произошло. Эчаваррия покинул Le Boulevardier, изрыгая проклятия, каких никто никогда не слышал от церковника в Санта-Фе-де-Богота, и угрозы, достойные марсельского матроса, но тем дело и кончилось. Мой отец поднес руку к лицу, убедился, что щека горит, попрощался со своей компанией и ушел под дождем домой. Через два дня перед рассветом кто-то постучал в дверь. Служанка открыла и никого не увидела. Причина проста: стучала не рука, а молоток, приколотивший листовку.
На анонимке не значилось, в какой типографии ее напечатали, но в остальном все было яснее ясного: всех верующих призывали отказывать еретику Мигелю Альтамирано в приветствии, хлебе, воде и крове; еретика Мигеля Альтамирано объявляли одержимым бесами, а потому убить его как собаку, без всяких угрызений совести, почиталось отныне актом добродетели, который наверняка будет вознагражден божественным провидением.
Отец сорвал листок с двери, вернулся в дом, отыскал ключи от чулана и достал оттуда один из двух пистолетов, прибывших в сундуке моего деда. Выходя, он задумался, не следует ли уничтожить улики, то есть клочки бумаги, застрявшие под гвоздем, но потом понял, что предосторожность оказалась бы напрасной: тот же самый листок встретился ему десять или пятнадцать раз на коротком пути от дома до типографии, где печатали La Opinion. Более того: на улице на отца показывали пальцами и громко обличали – обвинители-католики без всякого суда объявили его врагом. Он давно был привычен к вниманию – но не к враждебности. Обвинители сурово смотрели с деревянных балконов, на шеях у них висели кресты, но отцу не было легче оттого, что сверху не доносилось оскорблений, – это являлось, скорее, подтверждением ожидающей его участи, куда более ужасной, чем простое общественное поругание. Он вошел в типографию и показал хозяевам, братьям Акоста, скомканный листок: не узнают ли они станок? Нет, не узнают. Вторую половину дня провел в Коммерческом клубе, выясняя, что думают товарищи. Радикальные общества уже приняли решение: они ответят огнем и мечом, подожгут каждую церковь и убьют каждого клирика, если Мигель Альтамирано подвергнется нападению. Он почувствовал себя менее одиноким, но понял, что городу грозит скорое несчастье. Так что с наступлением вечера он отправился в церковь Святого Фомы к падре Эчаваррии, полагая, что двое мужчин, обменявшихся оскорблениями, могут с той же легкостью обменяться извинениями, но в церкви никого не оказалось.
Или почти никого.
На скамье в заднем ряду лежал тюк или то, что мой отец, ослепленный внезапной сменой света и темноты, принял, пока его сетчатка со всеми своими колбочками и палочками привыкала к полумраку, за тюк. Пройдя вперед, к пресвитерию, проникнув дальше, на уже запретную для него территорию, отыскав дверь приходского дома, спустившись по двум истертым ступенькам, благоразумно и учтиво постучав дважды, он вернулся, выбрал место на случайной скамье, такое, чтобы видна была позолота в алтаре, и стал ждать, хоть и не вполне понимал, какими словами сможет переубедить фанатичного противника. И услышал: