Тайная вечеря
Шрифт:
Кроме того, свиток не во всех деталях совпадал с описанным Захарией: кто-то видел на нем перечень каких-то фамилий, кто-то — лишь колонки цифр, а еще кто-то — голову ксендза Монсиньоре в большой императорской короне (но не терновом венце).
Согласно собранной воедино информации, летящий свиток появился в нашем городе вначале у ворот верфи, прямо над памятником павшим рабочим [97] , затем его видели возле Главной ратуши — он парил над фонтаном Нептуна, вооруженного трезубцем, однако дольше всего кружил над городской управой, по случаю воскресенья закрытой.
97
Памятник в честь рабочих, погибших в Гданьске в декабре 1970 года. После резкого повышения цен на
Надеюсь, ты понимаешь, что ксендз Монсиньоре, став героем сплетен и противоречивых слухов, этой шумихе не обрадовался. Если б скандал разразился из-за очередного, невесть от кого полученного ордена, графского титула, эфебофилии, нового «мерседеса» или торговли вином, он бы, вероятно, махнул рукой и продолжал делать свое дело. Но на этот раз все повернулось по-другому: свиток Захарии камнем лег на душу преподобного Монсиньоре — у него даже пропала охота давать интервью, и он гнал прочь журналистов. Быть может, потому, что впервые не сумел предугадать неприятное событие? И оно в любой день могло повториться? Рискну предположить, что, когда ему позвонил Инженер (которого преподобный, скорее всего, не знал) с предложением позировать для Тайной вечери, он именно поэтому немедленно согласился.
Велико было изумление Двенадцатого, когда один из слуг священника сунул ему несколько мелких монет, а затем — вместе со вторым — извлек из багажника лимузина четыре картонные коробки с вином.
Сколько было всего бутылок? Двадцать четыре. Они мелодично позвякивали, будто трамвайные звонки, — когда-то трамваи делали поблизости круг, о чем в нашем городе вряд ли кто-нибудь еще помнил. Но на сцене бутылки не были откупорены. Почему? Наберись терпения — скоро узнаешь.
Глава VIII
Блиц-вспышки
Однажды я уже слышал эту песню. Задорная и сентиментальная одновременно, словно написанная Гораном Бреговичем, — сейчас, когда я помалу завершаю свою хронику, она рефреном возвращается ко мне и будоражит, высвечивая того или иного из описываемых людей, то или иное событие. Почему именно она, народная песня о двух враждующих родах, про которые никто или почти никто у нас в городе ничего толком не знал? Кому интересны какие-то экзотические Обреновичи и Карагеоргиевичи [98] из несуществующего королевства? А может, это голос Милана заставил застрять в голове слова и мелодию народной песни и теперь память подсовывает их мне вместе с чередой картинок того давнего вечера в СПАТИФе?
98
Сербские правящие династии, соперничавшие между собой в XIX веке.
А началось все с того, что внимание завсегдатаев СПАТИФа привлек некто Новик. Кто такой? Авангардистский театральный деятель. Что делал у стойки бара? Как всегда — пребывал. О чем разглагольствовал? Да ни о чем — разве что о том, что современное искусство ни хрена не стоит. Этот оригинальный тезис, отправляющий всех действующих режиссеров и актеров в ад небытия, особого одобрения у слушателей, прямо скажем, не снискал. Ну да, кто-то согласно кивнул, кто-то полил грязью так называемый театральный establishment, но, по сути, никто Новика не поддержал. Может, поэтому он и решил устроить представление? Этакую провокацию — в суперсовременном духе, как и все, что вытворял в ту пору. Короче говоря, когда закончился концерт, на стойку вскочили несколько парней, встреченных бурными аплодисментами. Их цепочки и подвески, футболки, обувь не оставляли сомнений: перед нами были ребята из группы воинствующих геев. Уж не знаю, как это описать: встав на стойке на четвереньки, они словно приготовились к совокуплению. На минуту все в зале оцепенели, а их тела начали двигаться в такт музыке техно, точно поршни локомотива: мерно, ритмично, взад-вперед. Дирижировал Новик — ни дать ни взять фон Караян, управляющий оркестром освобожденной Германии; полы его вельветового пиджака развевались, как крылья на ветру. Кто-то крикнул: «Позор! Безобразие! Свинство!», но остался в одиночестве — больше протестов не последовало; даже те, кому этот перформанс не показался оригинальным, не прочь были понаблюдать
за акцией, посмотреть, что будет дальше. Но дальше ничего особенного не произошло. Здоровенный, грузный Новик кружил по переполненному залу, размахивая руками в ритме музыки и — с позволения сказать — сценического действа и выкрикивая: «Нам нужны двенадцать! Даешь двенадцать!»И жестами призывал зрителей присоединиться к «исполнителям» — перформанс, видимо, был задуман как демократическая, предполагающая участие публики акция. Можешь себе такое вообразить? Охотники быстро нашлись, и к семерым на стойке бара присоединились еще пятеро. Когда групповой акт завершился общим притворным, а может, и подлинным спазмом, Новик вскочил на стойку и, подняв руки в жесте благословления, замер среди своих, уже расслабившихся, счастливых единомышленников, как Учитель в окружении учеников. Некоторые, явно желая подчеркнуть шутовской характер перформанса, целовали его голени и ляжки. Сейчас я бы сказал, что это было не шутовство, а вполне серьезная попытка разобраться в том, что же такое современное искусство. Как-никак, Новик, возглавивший спустя несколько лет Национальный центр театральной культуры, перенес свой опыт из зала СПАТИФа на главные отечественные сцены — и с огромным успехом. Ни у кого — или почти ни у кого — это не вызвало возмущения. Помнишь его «Гамлета»? Помнишь могильщиков, которые говорили тоненькими голосочками, звучно шлепали друг друга по ягодицам, сюсюкали, как младенцы, и — пока принц Датский произносил свой монолог — вульгарно обжимались? Критикам эта трактовка понравилась, успех, что ни говори, был колоссальный. Но мы пока остаемся у стойки сопотского бара. Новик подает знак, и его группа Лаокоона рассыпается: ученики разбредаются по залу, неся весть о наступлении новых времен нового искусства.
Матеуш тогда подошел ко мне и спросил:
— Ты уже побывал в семи городах?
Я растерялся, но по ходу его монолога сообразил, что речь идет об Эфесе, Смирне, Пергаме, Тиатире, Сардах, Филадельфии и Латакии.
— Так говорит Держащий семь звезд в деснице Своей, ходящий посреди семи золотых светильников, — гремел звучный голос Матеуша. — Вспомни, откуда ты ниспал, и покайся, и твори прежние дела!
— Во дает! — сказала чувиха, сидящая на правом колене доктора Левады. — Чокнутый, что ли?
Ее пышный бюст, на котором покоилась рука доктора, колыхался, задавая ритм словам.
— Ты что, Йолька? — удивилась девица, пристроившаяся на левом колене. — Сама чокнутая! Потрясный малый! Чешет как по писаному. Дай послушать!
Она смахивала на мальчика: короткая стрижка, клетчатая фланелевая рубашка поверх джинсов, из-под которых выглядывали тяжелые бутсы.
— Знаю, что ты живешь, — гремел ничуть не смутившийся Матеуш, — там, где престол Сатаны, и что содержишь имя Мое, — он торжествующе обвел взглядом присутствующих, — и не отрекся от веры Моей!
— Чушь, — откомментировал Бердо, допивая последний глоток из рюмки. — Это только слова!
— Погоди, погоди, ученый! — отозвался Ян Выбранский. — Если не ты, то кто? Если не сейчас, то когда?
— Давай-ка обойдемся без Талмуда, — огрызнулся Бердо. — По крайней мере здесь!
— А что? — возмутился Семашко. — Разве наша жизнь не лестница Иакова? Не сон и фантазии? Вы знаете, кто такой Вишну? Бог, видящий во сне мир, которому снится, что он сам видит сон…
— Господи, психи ненормальные, — вздохнула Йоля. — А по-другому никак нельзя? По-человечески…
— Ах, конечно же, можно! — обрадовался Матеуш.
Не стану повторять следующую цитату из Священного Писания, которую тут же выдал Матеуш — громко и, думаю, безошибочно. Честно говоря, я уже изрядно набрался и устал от полнейшего сумбура, царившего в кабаке. Все смешалось, все как будто означало совсем не то, что должно означать.
— Наша славная ракия, ой ты, Боже мой!
Кто это пел?
Кто повторял этот задорный припев?
Милан, опершийся правой рукой на стойку бара.
А в левой держащий микрофон.
Кто-то ему, конечно, аккомпанировал: гармоника, саксофон, гитара, скрипка.
Балканы ворвались в печальный северный городок, где мы варились в собственном соку. Тебе знакома манера петь чуть дребезжащим голосом, словно бы когда-то перенятая у муэдзина? Или у еврейского кантора. Не знаю, насколько осознанно. Ну и эти восьмые, шестнадцатые, тридцать вторые, раз за разом повторяющиеся в аккомпанементе. Такому пению присущ естественный, неприкрытый драматизм. Беспредельный лиризм. И эпический размах, ибо каждая песня, подобно шотландской или английской балладе, — законченный рассказ.