Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим
Шрифт:
Этот невольный успех и более благополучный успех моей лондонской выставки (Мисгер Мак-Дональд открыл в своей галерее экспозицию: Сезанн, Коро, Дали) были признаками, что все идет хорошо. Я вроде должен был быть окрыленным. Но оказался в глубокой депрессии. И захотел как можно быстрее вернуться в Испанию. Неодолимая усталость увеличивала мою и без того не малую истерию. Я был сыт по горло скафандрами, омарами-телефонами, мягкими роялями, архиепископами и кипарисами, которые вылетают в окно, своей популярностью и коктейль-парти. Мне снова хотелось увидеть Порт-Льигат, где я, наконец-то, возьмусь за «самое важное». Мы приехали в Порт-Льигат в конце декабря. Мне, как никогда, была внятна незабываемая красота этого пейзажа. Я клялся наслаждаться каждой секундой своего пребывания здесь, но где-то под ложечкой сидел тихий страх. В первую ночь я не мог заснуть. На другой день отправился на прогулку вдоль морского побережья. Блестящая жизнь последних месяцев в Лондоне, Нью-Йорке, Париже показалась мне долгой и нереальной. Я не мог
Я яростно вздохнул – откуда этот страх, разрушающий мои иллюзии? Ничто не помогало. Даже самые разумные доводы. Если это еще продлится, я заплачу… Гала советовала мне успокаивать нервы холодным душем. Я разделся на зимнем пляже и окунулся в ледяную прозрачную воду. Солнце блистало, как летом. Стоя под ним нагишом, я почувствовал, как мурашки побежали по моей коже… Гала позвала меня завтракать, и я вздрогнул, инстинктивно протянув одну руку к сердцу, а другую – к члену, издававшему слабый запах, который показался мне запахом самой смерти. В один миг я почувствовал: это моя судьба между ляжками – тяжелая, как грузная отрезанная рука, моя смердящая судьба. Вернувшись домой, я объяснял Гала:
– Не знаю, в чем дело. Моя слава созрела, как олимпийская фига. Мне остается только сжать ее зубами, чтобы понять вкус славы. У меня нет никаких оснований для страха. И все же страх растет сам, не знаю, откуда он взялся и к чему приведет. Но он такой сильный, что пугает меня. Вот в чем дело: нет ничего, что могло бы напугать меня, но я боясь испугаться, и страх страха пугает меня.
Издали мы заметили фигуру «дивно сложенной» Лидии – одетая в черное, она сидела на пороге нашего дома. Увидев нас, она встала и рыдая пошла навстречу. Жизнь ее с сыновьями стала совсем невыносимой. Они больше не рыбачили и только ссорились из-за залежей радия. Когда они не плакали, то в приступах ярости ужасно избивали ее. Она вся была покрыта синяками. Через неделю обоих должны были поместить в дом умалишенных в Жероне. Лидия приходила к нам каждый день и плакала. Порт-Льигат был так же пустынен. Сильный ветер мешал рыбакам выйти в море. Вокруг нашего дома бродили только голодные кошки. Приходил к нам повидаться Рамон де Ермоса, но я увидел, что он весь так и кишит блохами, и запретил ему приближаться к нашему дому. Каждый вечер Лидия относила ему остатки нашей еды. Служанка на кухне начала разговаривать сама с собой. Как-то утром она залезла на крышу голая, с соломенной шляпой на голове. Она была сумасшедшей, и нам надо было искать другую. Мой страх страха определился: я боялся сойти с ума и умереть. В доме умалишенных один из сыновей Лидии умер с голоду. У меня тут же появился страх, что я не смогу проглотить ни куска. Однажды вечером так и случилось. Невозможно было сделать глоток. Изнуренный страхом, я перестал спать. Днем я трусливо убегал и скрывался среди рыбаков, ожидающих, когда перестанет дуть трамонтана. Рассказы об их невзгодах немного освобождали меня от навязчивых идей. Я расспрашивал их, боятся ли они смерти. Им был неведом такой страх.
– Мы, – говорили они, – уже наполовину мертвы.
Один соскребал широкую пластину мозоли с подошвы, другой почесывал трещины воспаленных рук. Гала приносила американские газеты, из которых я узнавал, что элегантные женщины пользуются алым цветом Дали и что супруга магараджи Капурталского недавно появилась на одном garden-party с алмазом, прикрепленным к настоящей розе как большая капля росы. Валтоза, самый старый из рыбаков, все время попукивал и приговаривал:
– Больше в рот не возьму осьминогов. У моей старухи блядская привычка добавлять в них слишком много масла, вот меня и пучит.
– Да не от масла это, – говорил другой, – а от твоих позавчерашних бобов. От бобов пердишь и через два дня!
Я принес шампанского, и мы распили его на пляже, закусывая морскими ежами. Ветер будет дуть еще три дня.
– Гала, поди сюда, принеси мне подушку и крепко сожми мою руку. Может быть, мне удастся заснуть. Я уже меньше боясь. Здесь так хорошо в этот час.
И я наконец задремал под шум нескончаемых разговоров, ощущая крепкий дух, исходящий от этих гомерических рыбаков. Когда я проснулся, их уже не было. Похоже, ветер утих. Гала склонялась надо мной, оберегая мой сон, заботясь о моем возрождении (Гала Градива раз уже излечила меня своей любовью от безумия. Спустившись на землю, я преуспел в «славе» сюрреалиста. Однако новая вспышка безумия угрожала этому успеху, так как я полностью ушел в воображение. Надо было разбить эту хризолиду. И реально поверить в свое творчество. Она научила меня ходить, а теперь необходимо идти вперед, как Градива. Надо было разорвать буржуазный кокон моего страха. Или безумен, или жив! Я вечно повторял: жив – до самой старости, до самой смерти, единственное мое отличие от сумасшедшего – то, что я не сумасшедший.). Как хризолида, я был закутан в шелковую нить своего воображения.
Надо было разорвать ее, чтобы паранойальная бабочка моего разума вышла из нее преображенной, живой и естественной. «Заточение», условие метаморфозы, без Гала угрожало стать моей собственной могилой.– Встань и иди, – велела она. – Ты ничего еще не успел. Не торопись умирать! Моя сюрреалистическая слава ничего не будет стоить до тех пор, пока я не введу сюрреализм в традицию. Надо было, чтобы мое воображение вернулось к классике. Оставалось завершить творение, на которое не хватило бы оставшейся мне жизни. В этом убеждала меня Гала. Мне предстояло, не останавливаясь на достигнутом смехотворном результате, бороться за главные вещи: первое из которых – воплотить в классику опыт моей жизни, придать ему форму, космогонию, синтез, вечную архитектуру.
Глава тринадцатая
Метаморфозы – Смерть – Возрождение / Дин-дон, дин-дон…
Что это?
Это бьют башенные часы Истории.
О чем они звонят, эти башенные час, а, Гала?
Через четверть часа после «измов» пробьет час индивидуумов. Вот твое время, Сальвадор (весь послевоенный период отличается рождением «измов»: кубизм, дадаизм, симультанизм, пуризм, вибрационизм, орфизм, футуризм, сюрреализм, коммунизм, и между прочим, национал-социализм. У каждого «изма» был свой лидер, свои сторонники и герои. Каждый претендовал на истинность, но единственная доказанная «истина»: от всех этих «измов», так скоро забытых, остается – среди их анахронических развалин – несколько настоящих художников-индивидуумов.).
Послевоенная Европа готова разродиться «измами», их хаосом, анархией, отсутствием четкости в политике, эстетике, морали. Европа разродилась скепсисом, произволом, бесхребетностью, отсутствием формы, синтеза и Веры. Ибо она уже вкусила от запретного плода, возомнила, что все знает и доверилась безличной лени всего, чем является «коллектив». Наш коллектив – это то, что мы съели и переварили. Европа вкусила «измов» и революции. У ее дерьма цвет войны и запах гибели. Она забыла, что счастье – штука личная и субъективная и что ее несчастная цивилизация, под предлогом уничтожения всякого сорта принуждения, оказалась в рабстве собственной свободы. Карл Маркс писал: «Религия – опиум народа». Но Истории предстояло вскоре доказать, что материализм отравлен самым концентрированным ядом ненависти, и народы погибнут, задохнувшись в грязных метро, среди вони, под бомбами современной жизни (Марксизм также несет ответственность за русский большевизм и за немецкий национал-социализм, который был лирический, сентиментальной реакцией против коммунизма, но был искажен тем же исконным пороком – механическим и антикатолическим коллективизмом).
Гала пыталась заинтересовать меня путешествием в Италию. Архитектура Возрождения, Паладиум и Браманте – вот все совершенное и непревзойденное в эстетическом направлении, чего достиг человеческий разум. У меня было желание увидеть и прикоснуться к этим живым воплощениям гениальности. Гала начала также строить второй этаж в нашем доме в Порт-Льигате, видя в этом другое средство привлечь мое внимание к внешнему миру, рассеять мой страх, заставить меня снова поверить в себя.
– Невозможно, – отвечал я, – научиться, как в старину. Техника ныне совсем исчезла. У меня даже нет времени научиться рисовать так, как рисовали когда-то. Никогда мне не достичь техники Бёклина.
Но Гала без устали приводила мне тысячи примеров и доказательств, вселяя в меня вдохновение и уверенность, что я представляю собой больше, нежели просто «самого знаменитого сюрреалиста», каким я был. Мы до изнеможения восхищались репродукциями творений Рафаэля. У него все было доведено до такого глобального синтеза, какой и не снился нашим современникам. Послевоенная анаметрическая близорукость разложила всякое «классическое творение» на ряд отдельных элементов, в ущерб целому.
Война превратила людей в дикарей. Их чувствительность ослабла. Замечали лишь преувеличенное или из ряда вон выходящее. После изобретения динамита все, что не взрывается, оставалось незамеченным. Метафизическую меланхолию перспективы воспринимали лишь через схематичные памфлеты какого-то Кирико, тогда как хватило бы одного взгляда на Рафаэля, Перуджино, Пьеро де ла Франческа. Что еще нужно было изобретать, когда жил уже Вермеер Делфтский с его оптической гипер-ясностью, превосходящей своей объективной поэтичностью и оригинальностью гигантский метафорический труд – всех поэтов, вместе взятых! Классическое творение все использует и объединяет, это иерархическая сумма всех ценностей. Классика значит интеграция, синтез, космогония вместо раздробленности, экспериментаторства и скепсиса. Речь не идет о вечном неоклассическом или неотомистском «возвращении к традиции», которое мало-помалу появлялось из мусора и гадости «измов». Наоборот, это было агрессивное подтверждение моего опыта «завоевания безумия» и веры, которую вселила в меня Гала.
Эти идеи я собирался изложить на конференции, на которую меня пригласили в Барселоне. Перед отъездом из Порт-Льигата мы выпили по стакану сухого вина с каменщиками и кровельщиками, которые достраивали крышу нашего дома. Они хотели поговорить о политике.
– Среди самых стоящих вещей, – толковал один, – самая стоящая – это анархия, то есть анархистский коммунизм. Это прекрасная, но, как ни жалко, практически не осуществимая вещь. С меня хватило бы и либерального социализма с кое-какими изменениями по моему вкусу.