Тайные милости. 17 левых сапог
Шрифт:
Шестого апреля, в пятницу, она пришла застраховать Его жизнь…
От смущения и вдруг пронизавшего сердце тревожного горячего тока она почти не запомнила Его. Почти не запомнила, но думала о нем постоянно. Навязчивость, с которой не уходил он из памяти, даже пугала – было в ней что-то необъяснимое, мучительно прекрасное и вместе с тем тяжело подавляющее ее волю, заставлявшее ее безотчетно бродить иногда по утрам у дома Георгия, ловить издали жадным, воровским взглядом Его, выходившего из подъезда за руку с маленькой дочкой. Они направлялись неспешно к няньке, а она кралась за ними по другой стороне улицы, метрах в семидесяти, в любую секунду готовая отпрянуть в подворотню, встать за дерево, исчезнуть, провалиться сквозь землю. Она не искала встречи с Георгием, она боялась ее, как боятся неподготовленные ученики трудного экзамена, ей было довольно и того, что раз в полтора-два месяца она наблюдала за ним, вот так крадучись следом по улице, обмирая от страха, что вдруг он оглянется и узнает ее, и одновременно страстно желая, чтобы он обернулся, узнал, заговорил. Сколько раз долгими зимними ночами она представляла эту встречу: «Ах, это вы! Очень рад вас видеть!» И дальше воображение почему-то автоматически отказывало, и в душе возникало тупое,
Лаура умерла от черной чумы 1348 года, в сорок первую осень ее воспетой, праведной жизни. «В темный вечер, при смоляных факелах, своим бурным, трещащим пламенем „разгонявших заразу“, люди в смоляных балахонах с прорезями только для глаз похоронили ее там, где она за три дня до смерти завещала. Ночью же душа ее, наконец обретшая свободу для любви „к Иному“, поспешила к нему на первое свидание…»
«А что хорошего, что праведного было в ее воспетой на века жизни? По ночам слушала сотрясающий стены, заливистый храп синьора Уго, „коего достойный, но обычный образ не удержался в памяти потомства“, а днем „пасла“ безрадостных ее взору „уженят“, как две капли воды похожих на своего закосневшего в добродетелях пап'a. Так и жила, чтобы при первой возможности ее состарившаяся душа не кинулась, молодясь, на долгожданное, просроченное свидание к другому… „Было и Ее сердце страстно и нежно; но сколь непреклонно в долге и чести, в вере в Бога и его законы“. Значит, жила Лаура в обмане? Согрешая в сердце своем?! Лицемерие. Гнет. Ложь в суровом и чопорном обличье чести. Так где же тут праведное?! Разве Любовь не дар божий, не талант? И разве оправдывал Господь рабов своих, зарывающих дарованные им таланты в землю?!» Так или примерно так раздумывала Катя, принимаясь за ситцевое платье. Ей было жаль Лауру как свою родную сестру, хотя по годам она и годилась ей, Кате, в матери, и в то же время она уже думала о заказчице с глянцевито блестящей натянутой кожей, выпирающими ключицами, о ее куриной грудке, соображала, как скрыть изъяны телосложения: пожалуй, вырез нужно сделать клинышком, под отрезной кокеткой заложить защипы, рукав кимоно, по талии отрезное, юбку трехъярусную, максимально присборенную, «…узнай, сказала Она, узнай ту, что навсегда преградила тебе путь в первый же день ее встречи с тобою; узнай, что смерть для души высокой есть лишь исход из темницы, что она устрашает лишь тех, кои все счастье свое полагают в бедном земном мире…» Неужели это так?! Не может быть! Тогда зачем светит солнце, растет трава… разве мир темница? Нет, не темница этот светлый мир! Катя не верила в Бога и загробную жизнь, но не любила богохульников, они претили ей своей тупой уверенностью, что «этого не может быть, потому что не может быть никогда», своим высокомерием всезнаек. Ей было неприятно то жадное и какое-то нечистоплотное ерничество, с каким разлагали они человека на аминокислоты и прочие органические вещества, отметали с порога чудо его бессмертной души, возможность невозможного, неосознанного, неизвестного, непредсказуемого, небывалого, невиданного. Если Лаура, принадлежавшая совсем другому образу жизни и другому народу, умершая и обратившаяся в прах более шести веков тому назад, до сих пор тревожит Катину душу своим примером, как будто живая, то как это объяснить? Значит, существует ее, Лаурина, душа в природе как одна из частиц мироздания? Если написанное сотни лет назад до сих пор действует, значит, слово имеет и вес, и силу, и энергию и движется в этом мире от одной живой души к другой. Вот говорят – «движение души», «сила слова». Значит, есть они, эти движение и сила? Ничто не застывает в языке народа просто так, с бухты-барахты…
Если бы Катя училась в институте, то еще на первых курсах ей бы объяснили на лекциях по философии, что она идеалистка и ее заблуждения носят метафизический характер. Но учиться ей не пришлось, поэтому Катя и была уверена с чистым сердцем, что придет время и найдут единицу измерения мысли и слова, как нашли нейтрино, кварки, антикварки, о существовании которых не подозревали совсем недавно даже ученые физики. Писали ведь в словарях еще пятидесятых годов, что «ген – некий воображаемый носитель наследственности, якобы обеспечивающий преемственность в потомстве тех или иных признаков организма и будто бы находящийся в хромосомах. Представление о генах является плодом метафизики и идеализма». Прошло совсем немного времени, и теперь даже школьники знают, что такое гены.
За дощатой перегородкой гулко бухали волны. Бух! Бух-бух! Бух! – словно бил в огромный бубен мягкой ладонью скучающий творец. Горячий, верховой ветер «Магомет», будто забравшийся высоко на минарет муэдзин, заунывно пел свой акбар.
В зеленоватой полутьме хибарки поблескивало маховое колесо швейной машинки «зингер» – зайчики света носились от его вращения по застеленному рогожкой полу, по оклеенному газетами потолку. Уверенно стрекотал челнок, споро двигались умелые Катины руки.
Георгий проснулся ни свет ни заря, как будто кто-то подошел, потряс его за плечо и тихо сказал: «Вставай. Пора!» Он еще не осознал, куда ему пора в такую рань, но чувствовал, что голос свыше прав, куда-то ему надо, но вот куда? Ах да, завтра вечером он пойдет праздновать к бабе Маше и бабе Мише обещанный старику день рождения и под этим предлогом может завернуть вечерком к Кате. «Соскочить», как говорит Толстяк. Недавно на банкете Толстяк шепнул ему на ухо: «Я побежал. Жена думает,
я здесь, а я соскочу под это дело, а?» – и глумливо подмигнул Георгию. Толстяк любил намекать на то, что он ловелас необыкновенный, он знал, что надо показывать начальству не только свои достоинства, но и пороки, а Георгий хотя и не был его прямым начальником, но все-таки стоял чуточку выше на иерархической лестнице. «Для удовольствия я всегда соскочу!» – любил повторять Толстяк. Куда он соскакивал на самом деле, одному богу известно, во всяком случае с женщинами его никто никогда не видел.«Да, надо бы сейчас, до работы, заглянуть к Кате, пойти якобы на пляж и предупредить ее, что завтра вечером я могу прийти. А завтра посижу с бабой Мишей часик – и auf viedersehen – до побаченья!»
– Чего это ты? – удивилась спросонья Надежда Михайловна, когда он вошел в спальню. Сердце ее вздрогнуло, показалось, что он направляется к ней.
– На море хочу сбегать, где мои плавки?
– А-а, в нижнем ящике. Сколько сейчас?
– Половина шестого, – шепотом ответил Георгий, взял из шифоньера плавки, махровое полотенце и заботливо, на цыпочках, выскользнул из спальни жены: пусть спит и видит сны.
В прежние времена, особенно в бытность редактором молодежной газеты, Георгий частенько ходил на море до работы, в ранние утренние часы, так что это не было новостью для Надежды Михайловны.
Город еще досматривал сны, но рабочий люд уже высыпал на улицы. Ходили рейсовые автобусы, проехала поливалка, и вкусно пахло прибитой водой пылью; перекупщики катили из соседних проулков на близлежащий базар тачки с зеленью.
– Родителы, родителы! – хрипло кричал на перекрестке молочник, прислонясь к вспыхивающему на солнце цинковому кузову своего мотороллера. – Родителы, простокваш, йогурт, кепир – псе сартимент [7] , родителы!
7
Весь ассортимент.
Маленький, в белом залапанном халатике, в кепке с огромным козырьком-«аэродромом», рябой, носатый, обросший бурой щетиной, он крепко смахивал на уголовника. Им можно было бы пугать детей, а Мордохай о них заботился, взывал каждое утро к гражданской совести сонливых родителей, и те покорно плелись на его зов. Небритым молочник Мордохай пребывал вечно не по лености или неряшливости, а потому, что у него было по меньшей мере сорок тысяч братьев и прочих родственников. Они имели обыкновение умирать, и, как человек верующий, он всякий раз держал траур, хотя многих из них никогда не видел при жизни в лицо и не знал по имени.
Через четверть часа Георгий был на городском пляже. Ему удалось незамеченным проскользнуть в раздевалку, и, снимая одежду, он обозревал в щель ту часть пляжа, которая его интересовала, ту, что была по левую руку, если стоять лицом к морю. Там собирались обычно в этот ранний час завсегдатаи – местная знать средней руки, лучшие люди сезона, их-то Георгий и боялся и не хотел бы с ними встретиться. Сегодня было человек тридцать: несколько профессоров из университета и институтов, пяток начальников трестов, в том числе и начальник треста Горстрой Прушьянц – вон он играет в шахматы с доктором философии Февралем Мамедовым. Может быть, для философа имя Февраль и не вполне подходящее, но играть с ним в шахматы Прушьянцу надо – как-никак Февраль заведует кафедрой, а у Прушьянца дочь через несколько дней оканчивает школу. А вон и помощник шефа Аркадий Семенович – «метр с кепкой», как зовет его Али-Баба. А где же Толстяк? Толстяка что-то не видно; наверное, соскочил – сказал жене, что пойдет на пляж, а сам – к «девочкам». «Метр с кепкой» подходит к турнику, сейчас будет крутить «солнце» – это его коронный номер. Оглядывается, чтобы кто-нибудь подсадил. К нему подбегает директор местного телевидения Феликс – угрюмый коренастый брюнет, с лысиной необыкновенно круглой формы, как будто ее очертили циркулем. Феликс всегда был в руководителях, даже в детском саду ему было доверено следить, чтобы младшие не вставали с горшков раньше времени. Он лет на семь старше Георгия, и о нем всегда говорили, что Феликс «пойдет, как танк», но вот что-то не пошел, забуксовал на телевидении. Да и это место досталось ему по случаю выдающегося ума предшественника, отставного полковника пожарной охраны Толубаева, который прославился в городе тем, что, будучи назначен директором студии телевидения, обратился к властям с проектом пошива брезентового чехла на телемачту. А еще раньше, в интервью о пожарной охране города тому же местному телевидению, Толубаев сказал: «Сейчас хорошо, дома панельные, стекло, бетон, железо – начинка горить, а дом остается!» Толубаева пришлось убирать в срочном порядке. Тут и подвернулся застоявшийся на молодежной работе Феликс. Оп-ля! – вот он уже подсадил «метра с кепкой», тот ухватился крепенько своими коротенькими ручками за перекладину – и – р-ра-аз! и – д-д-ва-а! – и завертелся.
– Ай, молодец, Аркадий Борисович! – восхищаются те, кто поменьше его чином.
– Зверь! Собака! – восхищаются те, кто чином побольше.
И всем хорошо и радостно оттого, что есть на свете такая замечательная вещь, как субординация.
Георгий предусмотрительно захватил с собой большой портфель с несколькими отделениями, свой знаменитый портфель, в котором помещалось восемнадцать бутылок пива в те давние времена, когда он еще ходил в магазин самолично. Он положил в портфель брюки, рубашку, белье, туфли, надел темные очки и вышел из раздевалки.
Мокрый песок приятно холодил босые ноги, доставал до сердца. Георгий почувствовал себя молодым, сильным, радостным и подумал, что зря он не выучился в свое время крутить на турнике «солнце», а то бы пошел сейчас и показал всем, как это делается, в том числе и шпингалету Аркадию Борисовичу!
Георгий оглянулся: его знакомые, бережно неся перед собой волосатые животы, заходили в воду. Это был целый ритуал. По тому, кто за кем входил в воду, можно было с точностью до микрона сказать и о чинах, и о состоянии дел у того или другого купальщика на сегодняшний день. Никто не смел заплывать дальше старшего. Впрочем, исключение составлял профессор российской словесности Нури, но все понимали, что он делает это не со зла, а по дурости. Нури был в городе ходячим анекдотом, и на него никто не обижался. «Слушай, Георгий, – говорил Нури, – все они говорят, что я дурак, но как я могу быть дурак, если меня из Москвы прислали?!» И еще он говорил: «Все говорят, что я плохо говорю по-русски, но как я могу плохо говорить, если я этим языком обалдел с пеленок?»