Тебе не пара
Шрифт:
Он довольно неожиданно плюет длинной струей мокроты на поросшую травой обочину. Я, знаете, не фанат плевков. В общем и целом я человек без особых напрягов — иногда, можно сказать, даже чересчур, — но когда плюются, как-то противно — просто не катит.
С лица Раду, однако, не сходит жуткая перекошенная гримаса.
— Цыганка, блин, это есть подонок. Подонок,Эмили. У нас есть много цыганы в Румынии. Это есть вор, весь вор. Шлюха и вор.
Затем, чтобы прояснить ситуацию, добавляет:
— Женщины есть шлюха; мужчины есть вор.
А после:
— Они не моются, цыганы. Никогда не моются.
О’кей, о’кей, румынский паренек, не заводись.
— Хиппи?
— Ага, хиппи. Они тоже часто есть шлюха, вор. Они, Рад, тоже есть никогда не моются.
Как ни странно, он улыбается.
— А-а-а, хиппи! Как группа «Гретфул Дед», да?
Ага, говорю я, конечно; как группа «Grateful Dead», один к одному.
Мы перелезаем через низкую деревянную изгородь и тащимся через поле; вокруг — выброшенные мусорные мешки, использованная туалетная бумага, разбитые радиоприемники и CD-плейеры, автохлам, пустые коробки из-под готовой еды, изведенные упаковки от синтетического красителя вайды, пакеты из-под бобов и чечевицы, примитивная канализация и грязные, визжащие дети.
На Раду футболка со звездами и полосами поперек груди, тоже обноски с Домова плеча, а тут подбегает вонючий маленький оборвыш и пищит сердито: «Америка, руки прочь от Чили!», после чего исчезает в кустах.
Ну, Раду сразу, в чем дело? Я только головой мотаю, не зная, как реагировать, и мы идем дальше. Из первой палатки слышны звуки яростного спора, вторая — вся дырявая и кажется совершенно необитаемой, а третья — палатка моей матери. С другой стороны поля доносятся звуки этой уродской песни, «Звать меня Эрном, я буду верным», правда, на таком расстоянии ничего не слышно, один бас-барабан, но я ее все равно узнала, мы подходим к откидному пологу палатки, но тут выходит какой-то мужик и нас останавливает.
На нем такая бесформенная кацавейка, сшитая из того, чем обычно трубы прокладывают. Лет ему где-то, наверное, сорок, очень высокий, с нечесаной русой бородой и затуманенными голубыми глазами, на нас глядит заторможенным, пустым взглядом, по идее выражающим подозрение.
— Здравствуйте, люди добрые, — говорит он, — что хорошего скажете?
От звука его голоса, протяжного и гундосого, как из пустоты, меня внутренне будто перекашивает. Я думаю, а что, если его просто треснуть, тут он начинает рассматривать нас с ног до головы, я через силу улыбаюсь и говорю, мы к моей маме пришли, это же ее палатка, так?
А он расплывается в огромной улыбке и говорит, ого, вау, ты дочка Карен, клево, конечно, это ее палатка. Только она как бы занята.
А я ему, типа, как-как? Еще раз, и погромче. Занята?
Дело вот в чем: если она чем-то занята, это впору отпраздновать. Последний раз она была занята в 1976-м, когда ужин готовила. До сих пор помню удивление на лицах у всех, а потом, чуть позже — запах, дым, сирены, мигалки. Не вечер был, а черт знает что, правда.
Но я не теряю спокойствия и говорю мужику, слушай, ты ей просто скажи, что мы пришли, о’кей? Он улыбается и исчезает внутри, слышен приглушенный разговор, потом он снова появляется все с той же дебильной улыбкой и говорит, ладно, через десять минут можете войти.
От этого мне просто смешно делается, я говорю, слушай, мы к моей матери пришли, так что либо мы заходим, либо уходим еще на год, что, если честно, может, не такой уж и плохой вариант, а он пожимает плечами, по-прежнему стоя у входа в палатку. В конце концов я его без церемоний убираю с дороги со словами: извини, хипан, но нам сюда.
Отодвигаю, значит, полог
идиотской палатки и осторожно захожу, за мной Раду, а бородатое насекомое, хипан этот (он-то вообще кто тут такой?) беспомощно, как у них принято, стоит снаружи. Какое-то время глаза привыкают к мускусному сумраку, я ковыляю вперед, вдыхаю густой сладкий запах, типа ванильного, пропитываюсь тяжелым теплым духом. Часть палатки, где устроено большое лежбище на двоих, закидана тяжелыми пестрыми одеялами, на стене висит такое панно с рисунком, напоминающим звездно-лунный орнамент снаружи, дальше лежанка поменьше с ярко-красными одеялами и желтой подушкой, на которой выткана голова какой-то хиппи. В основном это барахло тут было и в прошлый мой приезд, но в густо прокуренном, удушливом сумраке мне удается разглядеть бледно-желтые свечи, расставленные вокруг комнаты, по концам серебристой звезды, нарисованной на синем брезентовом полу. Это что-то новенькое, мам. Прелесть. Свечи воняют, да и вообще, по-моему, это довольно небезопасно, но не мне же здесь жить, черт побери.Мать сидит у дальней стены палатки на другой куче одеял, голова откинута назад в этой ее манере, которую я помню с детства и которая меня слегка раздражает. В одной руке у нее здоровенный косяк, у правого колена — бутыль какого-то мерзкого на вид домашнего снадобья, по моим понятиям, почти наверняка алкогольного. Секунду-другую она не выходит из этого якобы транса, мы стоим посередине палатки, смотрим на нее, Раду, по-моему, не вполне верит в происходящее, думает, ну, это его, типа, нарочно разыгрывают, вот-вот откуда-нибудь выскочит кучка заводил с хохотом и криками, привет, румынский паренек.
Короче, в конце концов она поднимает глаза, улыбается с коровьим спокойствием и говорит: Эмили, дорогая, как здорово, иди сюда, иди садись, и тут мы вдруг начинаем обниматься прямо посреди палатки. От нее пахнет пачулевым маслом, разнообразными — даже слишком — овощными рагу, а где-то подо всем этим я различаю запах мамы.
— Дорогая моя, извини, что я предложила на улице подождать, — говорит она. — Я тут Пана вызвать пыталась.
И она эдаким величественным жестом указывает на пятиконечную звезду на полу.
— Ой, мам, да иди ты знаешь куда, — с этими словами я оглядываюсь по сторонам, качая головой. — Ну и что он, пришел? Или прячется?
— Ты меня застала как раз в самый разгар, — говорит она. — Это, Эмили, непростая операция. Давай садись, познакомь меня со своим новым другом.
Тут я притягиваю Раду к себе, хоть он и смотрит с опаской, того и гляди, отпрыгнет, как иногда с ним бывает, когда его что-то беспокоит, но я говорю, все нормально, это Раду, тут мама обнимает его, как родного, здравствуй, Раду, а сама вроде как подмигивает мне, от чего меня слегка перекашивает, но это ничего, по крайней мере у Раду появляется какое-то подобие улыбки.
Мы присаживаемся на одеяла, мама передает по кругу косяк, мы оба вежливо затягиваемся сладким дымком — картина, как в каком-нибудь старом вестерне, встреча белых с индейцами, в общем, смех один, как всегда, блин.
Я, значит, начинаю ей рассказывать про свои дела, на что, как вы уже могли бы догадаться, много времени не требуется, кратко ввожу в курс событий, связанных с моими друзьями, которых она знает или, по крайней мере, встречала, вроде Дома, Бибы и бедняжки Анны с ее ногами. Она вся кипит по поводу того, что произошло с Анной, говорит, мы, женщины, ежедневно травим себя, к чему бы мы ни прикоснулись, везде какая-нибудь отрава, вот у нее такое чувство, что она правильно сделала, что оставила этот мир позади, хоть многим и невдомек, но все это — дело рук таинственной еврейской троицы, а потом Раду рассказывает ей свою историю, или что-то вроде отредактированной сжатой версии, куда он включил полотенца и овчарок, но про электроды почему-то забыл, и это выступление, как нетрудно себе представить, становится настоящим гвоздем программы.