Текущие дела
Шрифт:
Пожалуй что секрет, но раз уж раззвонили, да еще невпопад, в секрете мало проку.
— Готовлюсь, — сказал Булгак, — вообще готовлюсь, а не в вуз. — «Вообще готовлюсь жить, — подумал он, — но этого, конечно, не сказал. Выпытываете, Юрий Николаевич? Ну-ну, выпытывайте!» — и этого не сказал тоже. А может, и не так: и вовсе не выпытывал ничего Подлепич, а просто худо было ему, мрачно, — из-за сына, видимо; поболтал ложечкой, размешивая сахар, спросил, словно бы спохватившись:
— Вообще? А как ты это себе представляешь?
Булгак это смутно представлял себе и потому-то ударился в философию — в ту, ставшую уже историей, прежнюю, старую, с которой нигде и не ознакомишься, кроме как в читалке. При помощи этой философии, либо истории, либо, еще можно сказать, человеческого опыта, сформулированного учеными умами, он надеялся найти свою линию, вернее — выработать, вернее — утвердиться
— Щупаю, — обхватил он чайный стакан руками, будто грея руки. — Все нужно проверить.
— Думаешь, — спросил Подлепич, — на все хватит времени?
— Думаю, что хватит, — ответил.
Но не об этом он думал, а о том, как не везет ему и как опять не повезло: пижоны в ресторане, ледериновая папка, техрегламент, экспорт, счастливое начало, пакостный конец, молчать бы уж и не кобениться, да не сдержался, пригласили в зал к столу, на резком полуслове все оборвалось, была надежда сгладить резкость за столом, но заиграла музыка, повскакивали с мест танцоры, божился же не принимать подачек, не примазываться к чужому веселью, наложил запрет, поклялся, что ничем не купят, и купили-таки, соблазнили, пригрели на минутку и задели за живое, бросили, встрял в драчку, пропустил удар, остался в дураках, уволокли, не дали доругаться, досказать, загладить как-то резкость, и теперь вообще неясно было, чем это закончится, что говорить при встрече, и если ничего не говорить, то это уж всему конец, он и желал, чтоб вышло так, и не желал, и запретил себе хвататься за соломинку, и ухватился, взглянул украдкой на часы, еще не поздно было возвратиться, доругаться или помириться, еще в «Уюте» не закрылось, там они, танцоры и танцорки, в том зале и за тем столом, и если сразу встать, вскочить, уйти, то можно бы поспеть, пока не разойдутся, и нужно лишь не мешкать, не тянуть, не дожидаться казни или поторопить Подлепича, чтобы не мешкал, не тянул, казнил уж и только отпустил бы!
То разговаривали, хоть и принужденно, а то, когда и принужденности не стало и мысль была уйти не мешкая, примолкли, тянули чай — глотками; залпом бы! — не выпьешь: горячо.
Тут нужен был какой-то переход — Подлепичу, конечно, не ему — от сладеньких речей к несладким, горьким, и Подлепич, видно, выискивал — тот самый переход, и потому примолк, а он подсказывал Подлепичу, но тоже молча: давайте, мол, без перехода! Как ни горяч был чай, но допил залпом и снова глянул на часы, — теперь уже не осталось это незамеченным.
— Спешишь? — спросил Подлепич и, словно бы не требуя ответа, отставил свой стакан недопитый, расспрашивать, куда спешит, не стал.
Они пошли в переднюю, была опять неловкость, принужденность: приговоренный к смертной казни спасался бегством на глазах у конвоира — схватил с вешалки куртку, надел ее мигом; пожалуй, что в передней не казнят; казнись-ка, Владик, сам!
Но вовсе не про то сказал Подлепич, привалившись боком к стенке, ободранной, не беленой еще, не крашеной. Ну, стало быть, послушаюсь тебя, сказал, обрушу, стало быть, на сына правду — под твою ответственность.
— Под мою, Юрий Николаевич, — и хотел сказать, что правдой лечат, но не сказал.
Свежо было на воле, сыпались листья, шелестело в темноте, будто дождь, и там, где падал свет от фонарей, они, осыпавшиеся, сверкали на тротуаре, как лужицы.
Так надо было торопиться, такой был взят со старта темп, что только это было
в голове и ничего другого. Не разошлись бы по домам, пока домчится! И все же стало кое-что наслаиваться — другое.Прослоек было три, а первая: слабак! Слабак — в том, что похерил все свои запреты, раскис, задешево продался, и в том, что снова повлекло туда же, не попытался сопротивляться, и в том, что дожидаясь казни, опять же, кажется, раскис, купил его Подлепич, как никто не покупал, подвел к такому разговору, что похуже всяких казней, заставил выболтать тайное, и хоть не сказано было напрямую, но все же высказано нечто, а Подлепич — не медный лоб, ему ли не понять! Прослоек было три; первая — слабак: сам себя выдал!
Вторая: медный лоб! — теперь лишь дошло, что казнь отменена-то неспроста, амнистия назначена не добротой, а хитростью, все тот же подкуп пущен в дело, все те же приемчики, учительские.
Но третья прослойка была совсем иного свойства: он вдруг подумал, что не Подлепич нужен ему, понимающий его или не понимающий, желающий ему добра или опекающий его по своей учительской обязанности, а он нужен Подлепичу, да не по делу, по обязанности — просто так, по-человечески. Впервые в жизни, пожалуй, почувствовал он, что нужен кому-то просто так, и вместе с этим словно бы влилась в него какая-то жесткая, неуступчивая сила, и, повинуясь ей, он сбавил шаг, прошел вразвалочку еще немного и повернул назад — к дому своему, к общежитию.
27
Берите в мужья старых холостяков: они вам постирают, погладят, сготовят, подадут и еще посуду перемоют. Ну, стирка у него была налажена в прачечной — с доставкой, обедали на заводе, по выходным — в кафе, а все остальное он делал скрытно, не подчеркивая своего трудового энтузиазма, не ущемляя женского достоинства. Зато уж, если Лана бралась за что-нибудь, он обставлял это так, что впору бы по телевизору показывать, как жены создают семейный уют.
У них, у технологов, была гулянка в ресторане, а Должиков тем временем надраивал санузел. Пока нет Ланы. Она бы задала ему баню. А ей копаться в грязи позволить он не мог. «Балуешь?» — «Балую!» Кого же еще было ему баловать?
Человек в жизни, как солдат в походе. Каждому выдается персональный НЗ — неприкосновенный запас. Всякое такое: сухари, консервы, любовь к ближнему. Неприкосновенное раздаче не подлежит, но некоторые — по складу характера — не выдерживают, поедают или раздают. Он постоянно следил за своими чувствами — словно бы градусник совал под мышку: не переменилось ли что? Не переменился ли к Лане? Тот ли вольтаж? Все тот же был, ничего не менялось. Стрелка застыла на красной отметке, а дальше уже перегрев, аварийный режим. За себя он был по-прежнему спокоен и по-прежнему не спокоен за Лану. Это беспокойство он теперь формулировал, исходя из своих рассуждений о неприкосновенном запасе: Лана — раздавала, он — берег. Она, конечно, раздавала не то, что принадлежало ему, но все-таки раздавала: теплоту, ласку, заботу, участие. А он, как исправный солдат, всю жизнь хранил свой НЗ в запечатанном пакете, ждал команды — распечатать — и дождался. То, что хранится всю жизнь и не растрачивается по мелочам, то уж надежно, как срочный вклад в сберкассе. Лана была далеко не транжирка — в этом смысле, материальном, но душевные свои капиталы на сберкнижке не держала. Он не порицал ее, да и можно ли за такое порицать? Он только объяснял себя в беседе с самим собой.
Беседа затянулась, — еще разок протер он унитаз, отошел, глянул издали: блестит. Это как раз было не нужно, чтобы блестело, чтобы бросалось в глаза. И кафель блестел — тоже чересчур. Между тем пора бы и честь знать гулёнам, — он уже заволновался. Прежде был страх перед людскими толками, насмешками, грубостями на манер Близнюковой. Теперь он страшился другого: какой-то беды. Когда Ланы не было с ним, ему становилось тревожно. Она приметная: пристанут, нахамят, обидят. Эти рестораны — ну их к бесу! Она была порывиста, рассеянна порою, — на улицах движение, водители лихачат. Она была доверчива, легко сходилась с людьми, а люди разные; бывает, носят маски; доверчивому — не разобраться.
В своей тревоге он становился брюзглив, покряхтел, повздыхал: «Эх, маскарад, маскарад!»
К чему это ворчание? Да ни к чему. Стараясь все же оправдаться, он подумал, что ничего так не желает в жизни, так не жаждет, как уважения к себе, и уважают, да только — честно ли, не делают ли вида?
Сомнения ушли вместе с тревогой: звоночек был короткий, отрывистый, Ланин. Она всегда так звонила, будто уверена была, что ждет, прислушивается и, значит, услышит.
— Вот… тебе! — с порога протянула ему пучок оранжевых кленовых листьев. — Последние дары золотой осени.