Тельняшка — моряцкая рубашка. Повести
Шрифт:
Наш город, бывало, за один месяц трижды переходил из рук в руки. Иногда нас из школы не выпускали, хотя уроки уже кончились. А нельзя было: на улице очень близко стрельба. И на партах мы сидели по трое, четверо, потому что не разрешали занимать парты возле окон, чтобы не задело осколком или шальной пулей.
Так было несколько лет — все годы, пока я учился в первых четырёх классах.
Но вот кончилась гражданская война. Теперь уже снаряды не рвались на тротуарах, в классе можно было сидеть на всех партах, а дома не надо было прислушиваться к шагам на лестнице: кто идёт?
Первой в нашем городе задымила Обувка, дала ток электростанция, и вот уже позвякивал на улице трамвай. А тротуар, вспаханный снарядами, оставался ещё таким, что на нём только
Что асфальт! Люди — много тысяч людей — в одном только нашем городе были без крыши и без хлеба. Тысячи детей остались без родителей. У кого родителей убили, кто умер от голода или от сыпного тифа. И беспризорные дети жили прямо на улице, а к зиме, когда в городе начали чинить тротуары, переселились поближе к асфальтовым котлам. Асфальт варили на улицах в огромных котлах, величиной чуть ли не с газетный киоск. Для беспризорных эти котлы были домом. Когда котёл топился, они грелись возле него: когда остывал, залезали внутрь котла. И потому беспризорные, или, как их тогда называли, беспризорники, были чернее кочегаров. На их лицах, блестящих, как начищенный сапог, сверкали белизной только зубы и белки глаз.
И беспризорные дети жили прямо на улице.
Я видел беспризорников не только на улице. Эти чёрные мальчики — полуголые, иногда в одном только дырявом мешке, и то из-под угля, или в старом ватном одеяле — очень часто бывали во дворе нашей школы.
ХРУМ-ХРУМ
Здесь надо сказать несколько слов о моей учительнице Серафиме Петровне. Это была высокая женщина, широкоплечая, большерукая. Её шаги были слышны, чуть она входила в наш коридор — очень длинный. Я слышал, что Серафима Петровна была когда-то красивой, румяной и пышноволосой. Но я-то знал её только седой, в обвисшем, как на вешалке, платье и с такими глубокими морщинами на лице, будто оно помялось во сне и не разглаживается. А вот глаза у Серафимы Петровны были не усталые — ясные, светлые, блестящие. Чувствовались в них сила, воля, настойчивость. Только уж очень она была слаба — наша учительница: если ручку на пол уронит, кто поближе, вскакивал и ей подавал. Я заметил, что с некоторых пор она и ходить-то стала по-особенному, как старая-старая старуха, — всё норовила за что-нибудь придержаться: за стул, за парту или за классную доску.
А один раз Серафима Петровна упала в обморок. В классе во время урока. У доски тогда отвечал Женя Ежин. Серафима Петровна ему сказала:
— Напиши сложное предложение.
— Не знаю, — сказал Женя. Он подмаргивал нам одним глазом, двигая ушами, и просил подсказать.
Ему подсказывали, но всё разные предложения. Получался шум, каша, не разбери-поймёшь. И Женя стоял, широко расставив ноги, почёсывая толстую красную щёку, словно его комар укусил.
Я вспомнил любимую поговорку отца: «На шпаргалке и подсказке, как на ходулях, подняться можешь высоко, а далеко уйти не сумеешь…»
Серафима Петровна подошла к доске:
— Ну, Евгений, что же ты? Это так просто. Например: «На улице холодно, но мороза ещё нет».
— Сегодня был мороз, — сказал Женя. — Мама пельмени вынесла на балкон.
Он подошёл к доске и начал писать: «На улице холодно…»
Серафима Петровна вытерла платком лоб. Он был у неё весь в капельках. А щёки у неё стали вдруг красными и сразу же белыми.
«Что это? — подумал я. — В классе так прохладно…»
— Нет, нет. — Серафима Петровна стёрла то, что написал Женя. — Ты сам придумай предложение. Своё. Понял? А моё повторять не надо. Подумай.
— Понял, — сказал Женя и написал: «Воровать выгодно, но опасно».
Весь класс рассмеялся. А Серафима Петровна только чуть улыбнулась, протянула руку к стулу, но не дотянулась, вдруг как-то странно опустилась на пол, прислонилась к доске и совсем свалилась, закрыв глаза, будто вдруг заснула.
— Умерла! —
закричала какая-то девчонка.— Воды!
— Скорее!..
Женя был уже на своей парте. Он почему-то складывал учебники и тетради — наверное, собрался уходить.
А мы — всем классом — были возле Серафимы Петровны. Но она уже открыла глаза, провела ладонью по лицу, словно умылась, и сказала:
— Ничего. Прошло. Я встану.
Мы подняли нашу учительницу, и в это время вошёл директор, за которым кто-то успел сбегать. Он взял Серафиму Петровну под руки и повёл с собой, а когда проходил мимо моей парты, я слышал, как сказал ей:
— Вот вам и хрум-хрум.
Разгадку этого непонятного слова мы узнали только на следующий день. Оказалось, что беспризорники ходили в наш школьный двор не просто так — их подкармливала Серафима Петровна. Из своего и без того маленького пайка она выносила им то хлеба полбуханки, то миску мамалыги — кукурузной каши, а как-то на днях трём беспризорным мальчикам, которые к ней пришли, вынесла три куска сахара. В те времена в нашем городе сахар был большой редкостью. Вместо него употребляли сахарин. Он продавался в порошочках, как лекарство. Одна крупинка на стакан — и кипяток сладкий. Но сладость эта была особенная — малоприятная. А сахар… Я помню, как впервые попробовал его вприкуску. Это была такая вкуснота, что я до сих пор забыть не могу.
Из трёх беспризорных, что ходили во двор нашей школы, один был совсем маленький — лет семи-восьми, не больше.
Он, должно быть, никогда в жизни не видел сахара и как откусил кусочек, так сразу же запрыгал на одной ноге и запел:
— Хрум-хрум! Бум-бум! Хрум-хрум!
Съел свой кусочек и стал просить:
— Тётя, дай мне хрум-хрум. Ещё кусочек. Дай, тётя…
И заплакал. Что с того, что был он беспризорником: жил без родителей, спал у котла, еду добывал сам себе — в мусорных ящиках, на свалках, где придётся. Одним словом, был совсем самостоятельным. Но был-то он ещё ребёнком. И плакал по-ребячьи — от всей души, навзрыд. Слёзы размазывали по лицу грязную копоть и стекали тёмными каплями на его босые, заросшие грязью ноги.
У Серафимы Петровны не было больше сахара — ни кусочка. Она говорила об этом малышу, а тот плакал и плакал. Тогда она схватила его за руку и повела к себе. Всё это видели из своего окна наш директор и некоторые ученики. От них-то и стало всё известно нам.
Серафима Петровна выкупала Хрум-Хрума в тазу, надела на него свою кофту, уложила спать, потом пошла к жене нашего директора и до глубокой ночи стучала на швейной машинке. Ведь у мальчика, кроме дырявого мешка, не было никакой одежды. Вот Серафима Петровна и шила ему — перешивала из всего, что у неё было, — бельё, куртку, брюки.
Директор её спросил:
— Оставите мальчика у себя?
— Оставлю.
— Чем кормить будете?
— Поделимся.
— Смотрите, Серафима Петровна, голод не тётка. Вам и так пайка не хватает.
— Обойдётся, — сказала Серафима Петровна.
«КАПИТАН, МОРЕ КОНЧИЛОСЬ!»
Но вот не обошлось. Нашу учительницу увели с урока, вызвали к ней врача, и врач сказал:
— Голодный обморок.
Да, Серафима Петровна была из тех редких людей, которых хватает для всех, только не для себя. Она была учительницей, которая могла позвать своих учеников в морскую пучину или в жерло вулкана, и мы пошли бы за ней…
Жена нашего директора хотела отвезти Хрум-Хрума в детский дом. Куда там! Не взяли. «У нас, — сказали в детском доме, — и так переполнено. Дети спят по двое на одной кровати».
Обо всём этом мы узнали в школе, и вечером я рассказал дома. В тот день у отца была получка, и у нас был праздничный ужин: картошка с постным маслом, чай с сахаром и малай. Этот кукурузный малай был жёлтым и пушистым, как торт.
Честно говоря, я давно ждал отцовскую получку. Мне нужны были деньги…
В этом месте я на минуту остановлюсь, чтобы вы не подумали плохо: «Вот он какой! На отцовские деньги метил…» И всякое такое.