Темные источники (Трилогия о маленьком лорде - 2)
Шрифт:
Его вдруг пронзила мысль: "Может, фру Фрисаксен тоже была такой ничем не связанной. И может, поэтому отец..."
Да, может, и она была такой, фру Фрисаксен на шхерах, подруга его извечно покойного отца, сама теперь покойница, которая лежала мертвая в насквозь промерзшем доме, где он делил с ней ее последнее ложе в надежде не замерзнуть до смерти. Может, прелесть ее тела и гениальная простота души околдовали отца и отвратили от преимуществ цивилизованной любви. Может, эта-то ее свобода и была естественной причиной их связи,- причиной, которая сильнее любых доводов. Может, именно так оно и было, и всякое его нынешнее чувственное восприятие, и всякое рассуждение было лишь отголоском того прежнего.
Он наклонился к ней, чутко вслушиваясь. Она спала. Спала, похожая на освещенное луной и пахнущее свежей стиркой белье, которое расстелили на земле и забыли. Он осторожно встал с постели, потушил свет и накрыл ее одеялом так, чтобы не коснуться подбородка. Он знал по опыту, что это ее самое
Ему вспомнилась глупая напыщенная фраза: "Период моих занятий искусством пришел к концу. Это было увлечение переходного возраста".
Он поморщился в темноте. Потом встал и зажег затененную абажуром лампу в углу, готовясь осторожно снять покрывало с мольберта.
Может, сейчас он наконец разберется в этом? Целую неделю он не осмеливался взглянуть на картину. В глубине души он был убежден, что его попытки геометрического осмысления элементов свидетельствовали о полном банкротстве. Он ничему не учился. Вернее, учился всему понемногу - как в этой области, так и во всех других. Мальчишкой он играл "с оркестром" на музыкальных вечерах у дяди Рене. Потом Моцарт перевернул ему душу, да так, что пришлось спасаться бегством. Когда недавно он слушал с матерью игру Стефи Грейер, его бросило в дрожь от смутного понимания того, на что он осмеливался притязать.
Он сдернул покров с мольберта. И почувствовал, понял с ликованьем: есть что-то в этой всеохватывающей системе. Она верна. Во всяком случае, нет в ней наглой лжи и очковтирательства. В ней таится правда, к которой он пока еще пробирается ощупью - как пробирался ко всему, в чем пробовал свои маленькие и не такие уж маленькие дарования.
Но когда он снова завесил картину, в тусклом свете лампы уверенность исчезла. Да разве не у каждого любителя мерцает порой такая вот искра уверенности, и не она ли превращает их всех с годами в дилетантов - в выставляющих свои картины эпигонов, которых в тайный час наивной веры озарило открытие?
Вилфред погасил свет и ощупью двинулся в темноте по продолговатой комнате. Рука уверенно схватила бутылку бургундского. Он точно знал, где что стоит, точнее, чем когда видел предметы. Вероятно, потому, что они группировались перед его внутренним взором. А разве истинным художникам не присущ именно этот дар - группировать, осмыслять...
Он корчил рожи в темноте, не пытаясь себя сдерживать. Теперь никто не может ни высмеять его, ни запугать - он неуязвим. Он может строить рожи перед невидимым зеркалом и видеть - явственно видеть в темноте, как искажается его лицо, делается зловещим, презрительным и злющим-злющим. Теперь он способен понять правду и низринуться с высот минутной веры. Так пусть же явится сознание собственного ничтожества - прочная броня, защита от опасных надежд.
Он бесшумно извлек пробку из новой бутылки и радостно хмыкнул, проделывая короткий путь от шкафа до стола. Теперь можно спокойно сесть и дожидаться, пока стекла на покатой крыше не посереют, пропуская свет, который создает пространство с его элементами, по мере того как они по очереди выступают из темноты и становятся собой.
Он наслаждался тем, как это совершалось. Затянувшаяся темнота не оставляла иной мысли, кроме сознания бытия, освобожденного от мелких подробностей самодовольного знания о многом, в частности о том, что его поиски абсолютной формы - путь к тому, чтобы утвердиться вне самого себя, в глазах других. Все вокруг стремились именно к этому - не отстать от других. Может, фру Фрисаксен это было чуждо. Может, Кристине тоже - только она этого не сознает! Потому что, сознавай она это, она тотчас стала бы пленницей цели, и все бы изменилось. А бедная Селина? Высокая, стройная, богоподобная Селина, не понимающая самое себя и сознающая лишь чисто внешние признаки своего существования - разве она не стремится уже попасть в клетку к другим обезьянам и быть такой, как они?
Ему вспомнился вдруг молодой жизнелюбивый судовладелец-миллионер, Большой Бьёрн, который в пьяном виде сел за руль и погиб в своей новехонькой машине, насквозь пропоротый рычагом коробки передач. Что понял он в ту минуту в Ханеклеве, когда при свете луны его машина неслась под откос? Может, уразумел на мгновение тщету суеты? Или просто в нем бушевал гнев, ярость оттого, что его жизнь, которая ему представлялась значительной и яркой, должна
так внезапно оборваться...Роберт много толковал об этом несчастье. И Вилфред уловил в глубине его взгляда выражение, говорившее о том, что Роберт подозревает, как недолговечно их нынешнее бытие. Может, все эти развеселые господа по ночам при свете луны сидели в одиночестве, с мутным взором, но ясным сознанием, что жизнь, которую они ведут, построена на песке. Вот они и подбадривали себя разговорами об утонувших моряках. Они напускали на себя лицемерную скорбь, на самом деле скорбя о самих себе. В глубине души им не на что было опереться, ибо они чувствовали, что так не может быть, так не бывает. И в овраге при свете луны сильному, полному желаний человеку в минуту гибели что-то открылось. И под тяжелым пологом хмеля за столом в ресторане проблеск разумения вспыхнул во взгляде спекулянта, поднимавшего сжатый кулак, чтобы забили светлые источники, те, чья сухая пучина топила любое разумение...
И как же это он, Вилфред, именно он, осмелился называть этих людей наивными, недоучками, презирать их... он, со своими треугольниками, которые он извлекает из всего многообразия жизни и накладывает на плоскость холста, выдавая за ответ на все вопросы!
Кое-кто требовал от него, чтобы он подумал о будущем. Его преуспевший опекун дядя Мартин со своей непогрешимой логикой твердил: "Другие молодые люди..."
Тем более. Если другие так заботятся о своем будущем, с какой стати должен и он? Если они возлагают надежды на некую силу, которая сидит себе и ведет вселенские подсчеты, то весьма самонадеянно делать ставку на одну-единственную самостоятельную единицу - Вилфреда Сагена, полагать, что из всего этого множества именно ему выпадет честь получить местечко поблизости от престола господня... А впрочем, пожалуйста, он ничего не имеет против. Он бросил матери фразу об истории искусства, чтобы порадовать ее. А может, это станет правдой? Может, ты становишься таким, каким себя измышляешь? Желать быть художником - это и претенциозно, и дерзко в плане социальном, потому что, если ты не добьешься успеха... Кто осудит неудачника чиновника, какого-нибудь управляющего заводом или директора конторы - никто, но вот работа художника в глазах обывателя оправданна только в том случае, если публика млеет от восторга. Искусствовед - дело другое. Ученый, критик... Ничем не рискующий всезнайка, который берет от искусства, ничего ему не отдавая, и вершит свое махонькое дельце, не рискуя подвергнуться страшному подозрению, что он бездарь. В глазах дяди Мартина эта профессия тоже смешновата, но не безоговорочно неприемлема. Специалист по эстетике даже украшает семью, ведь он не лезет в воду, а умненько остается на берегу, где можно брезгливо морщиться, глядя на того, кто барахтается в волнах: так поступают все эти морские герои без судов, которые, разодевшись в костюмы яхтсменов, толпятся по вечерам у поручней на Дроннинген и критикуют маневры парусников во внутренней гавани.
Короче говоря, Вилфред готов быть для них кем угодно, лишь бы для себя оставаться кем-нибудь другим...
Стекла на потолке посветлели. Рассвет настиг Вилфреда, прежде чем он заметил его самые первые признаки. По улицам загрохотали тяжелые повозки для уборки мусора. В газетах писали, что городской уборочной службе не хватает 265 лошадей. У каждого свои заботы.
Предметы возрождались в пространстве, один за другим возникали они в самых неожиданных местах, в манящей нечеткости, которая приобретала форму...
Мольберт...
Его он не видел. Он еще не возник. На сундуке, стоявшем позади него, который уже появился из тьмы, выступила ваза, вернее, форма, о которой он знал, что это ваза. И все же ее существо еще было скрыто, выступала одна только форма и говорила своим языком. Вилфред любил этот час, когда предметы еще не обретали содержания и были формой, одной только формой.
Селина легко повернулась в постели. Постель казалась совсем плоской, словно в ней никто и не лежал - женщина тоже, наверное, была абстракцией, существом, которое он любовью хотел вызвать к жизни из формы, которая была создана как форма, и более ничто. Но всегда повторяется та же история, что в гётевском "Ученике чародея". Люди не умеют остановиться вовремя, не умеют, и все тут. Стоит появиться форме, как им нужно, чтобы она чем-то стала, чему-то уподобилось: вазе, картине, Селине, с ее бессмысленным совершенством. Да, именно бессмысленным, потому что в ней не было ни замысла, ни цели, она не поддавалась определению - она была, чтобы быть. И все же он пробудил ее душу, а может быть, чужую душу, которая готова была участвовать в игре и изображать других.
Ему хотелось остановить этот час, волшебный час, когда вещи существуют лишь как форма. Он хотел и ее удержать в этом мире, хотел энергично и властно. Но беда была в том, что ему удавалось только хотеть. Вещи освобождались от его воли, обретали связи, "суть", которая включала их в общее взаимодействие, наподобие колесиков в часовом механизме. Да и его собственная свобода состояла из уймы условностей - он их не соблюдал, но и от них все равно деться некуда. Все это было ему мучительно ясно в этот волшебный час, который также не мог продлиться. Он исчезал, едва Вилфред успевал его уловить. Предметы выявляли себя и переставали быть. Они становились.