Тень без имени
Шрифт:
По моему настоянию командующий военным округом поручил бригадиру Аликошке Голядкину из канцелярии выявить авторов кощунственного стихотворения. Однако никто, включая даже наиболее благочестивых офицеров, не проявил никакой заинтересованности в результатах расследования, которое в конце концов было предано забвению. Что касается Венской курии, то она также показала полную незаинтересованность в замене убитого падре, так что вскоре, не имея сана, я вынужден был выполнять обязанности священника, при молчаливом согласии моего начальства.
Если раньше покойный отец Ваграм отнимал у меня прошлое во имя нашей веры, то теперь его отсутствие ввергло меня во вторичное, более безутешное сиротство, где и настоящее не могло предоставить мне опоры, необходимой любому для того, чтобы выдержать жизнь. Меня не оставляла мысль: отец Ваграм ошибался, считая, что священнослужение может узаконить личность человека, тогда как, напротив, оно может исказить ее характерные черты. Вряд ли было уместным убеждать умирающего солдата в том, что мое положение простого семинариста не позволяет мне ни исповедовать его, ни снабжать святыми маслами. В связи с этим мне
Могу поверить, что в тот вечер на белградском вокзале мое желание пробиться к своему другу Якобо Эфрусси казалось чрезмерным, как у сумасшедшего, который представляет себя находящимся посреди океана и протягивает руку, чтобы достичь дерева, плывущего только для него. В действительности моя дружба с Эфрусси не была свободна от ссор и драматических удалений друг от друга, но в тот момент он представлялся мне братом, тем родным человеком, в ком мы узнаем себя, кто несет записанным в своей памяти исчезнувший отрезок жизни, принадлежащий нам по праву. Отчетливо помню, что его имя пару раз споткнулось в моем горле, прежде чем я сумел бросить его поверх голов других рекрутов. Также я помню горькое удивление, которое вызвала во мне его реакция на мой крик утопающего: услышав меня, Эфрусси остановился, как если бы ему выстрелили в спину, медленно повернул голову и смотрел на меня в течение нескольких секунд. На мгновение мне показалось, что я различил на его лице мимолетную улыбку того, кто также находит черты знакомого человека в разрозненных фрагментах своей собственной памяти. Однако этот свет, реальный или кажущийся в моем состоянии опьяненного энтузиазмом, очень скоро превратился в яростный взгляд, растворившийся вскоре в толпе.
Часы, последовавшие за моей несостоявшейся встречей на вокзале, я потратил в канцелярии Караншебеша на поиски имени Якобо Эфрусси в списках личного состава, только что прибывшего на фронт. Я знал, что в эти моменты военные хирурги в обширных помещениях, кишащих умирающими, как обычно, взывали к моему присутствию, надеясь на чудо. Однако в тот вечер я чувствовал потребность отказаться от своей роли заменителя морфия, который, как мне хорошо было известно, врачи предпочитали продавать на черном рынке Белграда. Если медикам был нужен священник, они могли его себе придумать, как по существу они и сделали со мной. Им не пришлось бы затратить много усилий, чтобы вновь осуществить подобный святотатственный обман. Для этого врачам было достаточно знать пару латинских выражений и использовать окровавленные бинты вместо епитрахили. Умирающие солдаты не раскрыли бы обмана. Принять исповедь мог любой человек, и было очевидным, что на этой войне не требовалось проведения каких-либо расследований, тем более что все раненые говорили о тех же ошибках, о которых говорили до них и другие, прожившие недостаточно долго, чтобы накопить много грехов.
Мое изучение списков вновь прибывших было безуспешным, так как помогло мне лишь подтвердить опасения в том, что присутствие Якобо Эфрусси на Балканах могло быть ошибкой или бредом. Я сам не мог понять цели своего посещения канцелярии, потому что оно начинало приобретать скорее вид бегства от моих невыносимых священнических обязанностей. Кем был, в конце концов, этот самый Якобо Эфрусси? Отрывочные воспоминания о нем вернулись в мою память только в тот момент, когда я различил его лицо на вокзале в Белграде, и они в то время не особенно отличались от тех, которые я мог бы хранить о любом из моих венских друзей. Почему тогда я действовал так, будто где-то в подсумке этого человека хранилось секретное послание, похожее на то, которого агонизирующие солдаты ждали от меня, чтобы наконец понять, почему они позволили убивать себя на Балканах во имя Австро-Венгерской империи? Пока я перечитывал имена рекрутов, эти вопросы настойчиво вертелись в моем мозгу. Снова и снова только имя Эфрусси вело меня к поиску в моих детских воспоминаниях. Я видел Эфрусси то перескакивающим через забор, то без особой сноровки катающим потертый футбольный мяч; я неоднократно видел его на темной лестнице, которая вела в ювелирную лавку его отца. Иногда я призывал его на помощь, преследуемый группой холерических подростков, а в других случаях именно он преследовал беспорядочную толпу испуганных младших детей, среди которых я мог различить свое собственное лицо, деформированное сейчас слабым светом лагерных ламп. Образы Якобо Эфрусси возникали в моем уме, терзаемом логикой кошмаров, далекие от тех воспоминаний о детстве, которые отложились в моей памяти в самый благоприятный период моей жизни. Было что-то от прообразов и насилия в этих смутных воспоминаниях, что-то, что никак не могло принять четкие формы. При этом речь шла только о фрагментах не имеющих особого значения и поверхностных, которые мало помогали моему лишенному опоры воображению обрести столь желанную почву.
Когда фамилии рекрутов хаотически заплясали перед моими усталыми глазами, я решил послать все к дьяволу. Я подумал, что эти бесконечные списки можно просматривать до самой смерти. И как раз в такой момент бригадир Голядкин, возвращаясь после одного из своих частых вторжений в лагерный бар, появился в Канцелярии, чтобы хотя бы частично внести ясность относительно того, что я искал. Несмотря на неспособность его найти виновника кощунственной надписи на гробе Ваграма, я не испытывал к нему никаких отрицательных чувств. По моему мнению, Голядкин был безобидной личностью, и в определенной степени он заслуживал уважения больше, чем кто-либо другой в Караншебеше. Осужденный неминуемо вызывать недоверие, как и любой из казаков, которые незадолго до этого вошли в состав войск империи, бригадир, потерявший руку под Верденом, проявлял такую легендарную сноровку управляться с саблей оставшейся
рукой, что ему было позволено остаться в армии, как если бы война была единственным делом в мире, к которому был пригоден. Голядкин принадлежал к числу людей, которые после пары кружек пива способны перешагнуть самые элементарные границы приличия. Обладавший, как немногие, умением выживать в экстремальных ситуациях, он не церемонился с равными ему по положению, но мог заискивать перед вышестоящим начальством, если надеялся извлечь из этого какую-либо выгоду. На фронте общение с ним всегда воодушевляло меня. Любые мелочи приводили меня в уныние. Он же был единственным, кто, несмотря на мое одеяние священника, видел во мне сержанта, получившего свой пост в награду за соблазнение жены генерала.В тот вечер Голядкин, должно быть, заметил, что со мной что-то не так, потому что его сбивчивое приветствие вдруг приобрело необычный сладковато-отеческий оттенок.
— Привет, святой отец. Советую вам немного подышать воздухом. Вы похожи на мертвеца.
Затем, не добавив больше ни слова, он рухнул на соседний письменный стол, словно убитый наповал, как бы желая придать больше убедительности своей последней фразе. Я позволил ему оставаться в таком положении, прежде чем мне пришло в голову спросить, не помнит ли бригадир случайно имени Якобо Эфрусси среди только что прибывших в лагерь. Он поднял подбородок, молча посмотрел на меня и наконец, освещенный одним из редких моментов просветления, которые сопровождают начинающих пьяниц, ответил:
— Эфрусси? Я не знаю никакого Якобо Эфрусси, но уверяю, что вам не найти его здесь. Каждому известно, что евреи всегда ухитряются избежать призыва или же, на худой конец, добиваются какого-либо назначения в тылу.
Бригадир вовсе не разочаровал меня, напротив, его слова подействовали на меня как бальзам. Шаткая лестница торговца-ювелира вдруг возникла в моей памяти с потрясающей ясностью, и я сумел разглядеть на ней двоих детей, которые собирались начать шахматную партию на потрескавшейся доске. Я почти испытал смутное, давно забытое ощущение энтузиазма, который охватил меня, когда сын ювелира согласился поделиться со мной секретами этой королевской игры. Постепенно образ приобрел исключительную ясность, как и прозвучавший в моей голове злобный крик моего отца, который в тот день прервал нашу партию, утащив меня домой, окончательно запретив мне возвращаться и ставить себя под угрозу быть униженным на шахматном поле сыном презренного еврея.
Начиная с этого момента мне было уже нетрудно упорядочить в памяти остальное: Якобо Эфрусси был вырван из моей жизни таким насильственным способом, который в то время показался мне необъяснимым и столь ранящим, что мне стоило определенного труда забыть об этом. Теперь же, как сумел напомнить мне Голядкин, возможность найти еврея в лагере Караншебеша или в армии казалась мне наименее вероятной, чем когда бы то ни было. Однако его призрачное появление по крайней мере вернуло мне фрагмент, казалось, полностью утраченных воспоминаний о детстве со столь удивительной ясностью, что это оказалось концом нити, позволившим мне размотать клубок воспоминаний, которые я считал утраченными. Удрученный невозможностью столкнуться не с Эфрусси, а со своей собственной вывихнутой памятью, я покинул помещение канцелярии, благодаря смущенного Голядкина за его ценную информацию.
Не знаю, как удалось мне тем вечером избежать тоскливого требования медиков причастить их умирающих. Можно было бы сказать, что по крайней мере на несколько часов смерть отложила свою неустанную жатву, чтобы я смог погрузиться в удовольствие восстановления вихря воспоминаний, которые начинали группироваться в моем уме в четкой последовательности. По возвращении в свой барак, который раньше я делил с отцом Ваграмом, я снял сутану и лег на свое собственное ложе впервые после смерти моего покровителя. Голова болела так, что при других обстоятельствах я сразу же обратился бы к врачам, но сейчас эта боль казалась мне незначительной по сравнению с той бурей, которая сотрясала меня изнутри. Я размышлял о сомнениях, которые освобожденный зверь моей памяти хранил для меня. Я думал об Эфрусси, о нашем одиночестве детей, бывших маргиналами из-за помыслов отцов. Я почти мог слышать, как он волочил ноги, идя в синагогу, будто сама необходимость выставлять напоказ на улицах Вены свою принадлежность к еврейской нации взваливала на него непосильную ношу. Я вспомнил также о многочисленных успехах этого преждевременно развившегося шахматного гения, достигаемых всегда под неусыпным наблюдением отца Якобо, который тщился сделать из этих ребяческих побед публичную демонстрацию превосходства своего народа. Для торговца-ювелира успехи сына в шахматной игре являлись неоспоримым доказательством того, что его гениальность была посеяна еврейской общиной тысячелетия назад и с тех пор сохранялась с болью и кровью в самосознании этого народа.
Затем я вспомнил о своей собственной тупости в шахматах, неспособности противостоять, хотя бы один раз, Якобо Эфрусси. Как и он, я также проводил многие вечера за игрой в шахматы по приказу моего отца, и часто мне приходилось быть свидетелем тех постоянных унижений, которым сын ювелира подвергал маленьких лютеранских и католических шахматистов города. Вскоре во мне созрело желание противостоять усилиям моего отца, который лишал меня детской свободы, чтобы обучать из-под палки шахматной игре, и, с другой стороны, разлучил меня с ребенком, которого также обрекли стать жертвой человеческого тщеславия. Хотя я не мог с точностью этого вспомнить, но было несомненным, что мы с Эфрусси неоднократно сталкивались не на лестнице ювелирной лавки, а в том воскресном салоне, где Исаак Эфрусси обещал простить все долги тому, кто окажется способным победить маленького Якобо в шахматной игре. Таким образом, мои публичные неудачи в шахматной игре с Эфрусси означали для моего отца не только национальное или религиозное унижение, но и потерю существенного количества денег, которые он, подверженный более выпивке, чем чести, мог бы получить с расхваставшегося своим сомнительным благородством ювелира.