Тень парфюмера
Шрифт:
Неописуемое сообщество
Но кто же она сама, эта молоденькая женщина, такая таинственная, такая очевидная, хотя ее очевидность – последняя реальность – нагляднее всего подтверждается ее неминуемым исчезновением, когда она, целиком представ нашим взглядам, оставляет свое восхитительное тело, лишаясь тем самым возможности непосредственного, ежесекундного существования, поддерживаемого лишь силой любовной тяги (о, хрупкость бесконечно прекрасного, бесконечно реального, которую не сохранишь даже условиями любого контракта!) – так кто же она сама? Есть известная развязность в попытке избавиться от нашей героини, сравнивая ее, как я уже делал, с языческой Афродитой, Евой, а то и Лилит. Все это – дешевая символика. Но так или иначе, в течение ночей, которые она проводила вместе с любовником, она принадлежала к сообществу, она была рождена для сообщества, хотя в силу своей хрупкости, недосягаемости и великолепия чувствовала: особость того, что не может быть общим, как раз и составляет суть этого сообщества, вечно преходящего и с каждым мигом распадающегося. В нем не сыскать счастья (даже если само сообщество
Тем не менее ему есть чем поделиться со своей любовницей. Он рассказывает ей о мире, он рассказывает ей о море, он рассказывает ей о текучем времени и о заре, баюкающей ее во сне. Кроме того, он задает ей вопросы. Она для него – оракул, но оракул, дающий ответы лишь потому, что сам лишен способности вопрошать. «Она говорит вам: тогда задавайте мне вопросы, сама я не могу». Поистине, существует всего один вопрос, и это единственный возможный вопрос, заданный во имя всех устами того, кто, пребывая в одиночестве, даже не подозревает о том, что вопрошает от лица всех: «Вы его спрашиваете, считает ли она, что вас можно любить. Она говорит, что это совершенно невозможно». Ответ столь категоричный, что он не может исходить из обычных уст, но звучит откуда-то свыше, из страшного далека, из высшей инстанции, той самой, что диктует ему обрывочные и непритязательные истины. «Вы говорите, что любовь всегда казалась вам неуместной, что вы никогда ее не понимали, что вы всегда уклонялись от любви…» Такие замечания ставят первый вопрос с ног на голову, сводят его к психологическому упрощению (он по собственной воле держался подальше от круга любви: его не любят, потому что он всегда дорожил своей свободой, свободой не любить, иллюстрируя тем самым «картезианское» заблуждение, согласно которому свобода желаний, служащая продолжением свободы Божией, не может и не должна быть подорвана разгулом страстей). И все же повествование, столь краткое и столь емкое, принимает наряду с этими категорическими утверждениями положения, которые нелегко ввести в столь несложную систему взглядов. Проще простого сказать (ему это говорят, и он соглашается), что он не любит никого и ничего; точно так же он соглашается признать, что никогда не любил ни одну женщину и не желал ее – ни единого раза, ни на единое мгновение. А ведь по ходу повествования он доказывает противоположное: его связывает с этой женщиной не что иное, как желание (пусть самое скудное, но как его классифицируешь?). «Вы знаете, что могли бы распоряжаться ею на любой манер, даже самый рискованный». (Речь, без сомнения, идет об убийстве, которое сделало бы ее еще более реальной.) «А вы этого не делаете. Вместо этого вы ласкаете ее тело с тем большей нежностью, что оно избежало этой счастливой опасности…» Поразительное признание, отменяющее все, что можно было бы в данном случае сказать, и показывающее, как велика власть женского начала даже над тем, кто считает, будто он враждебен ему. Ему, а не «вечной женственности» Гете, этой бледной кальке с земной и одновременно небесной Беатриче Данте. Тем не менее можно без тени опошления признать, что в самой ее уединенности есть нечто священное, особенно когда в конце повествования она предлагает любовнику свое тело точно так же, как предложила бы причастие, тело Господне, дар абсолютный, вневременной. Об этом говорится с торжественной простотой. «Она говорит: возьмите меня, чтобы это свершилось. Вы это делаете, вы берете. Это сделано. Она засыпает». После того, как таинство свершилось, она исчезает. Уходит в ночь, сливается с ночью. «Она никогда не вернется».
Относительно ее исчезновения можно делать самые разные догадки. Или он не смог ее удержать – ведь сообщество распадается так же случайно, как и создается; или она сделала свое дело, изменив своего любовника куда основательней, чем он сам полагает, оставив ему воспоминание о потерянной любви, на возвращение которой не стоит и надеяться. Такое же случилось с апостолами в Эммаусе: они убедились в присутствии Христа лишь тогда, когда он покинул их. Или же, и это неописуемо, ее любовник, соединившись с нею по ее воле, даровал ей смерть, которую она так ждала, а он все не помогал ей дождаться, – смерть реальную, смерть воображаемую – разницы тут никакой. Смерть, которая освящает неизбежно сомнительный конец, предреченный любой сообщности.
Неописуемое сообщество: значит ли это, что оно избегает говорить о себе, признаваться в собственном существовании, или же оно таково, что никакие признания не способны раскрыть его суть, ибо всякий раз, когда оно заявляет о своем существовании, нам кажется, что мы уловили только то, что оно существует лишь в силу какого-то недоразумения. Значит, ему лучше хранить молчание? Нет, лучше было бы не переоценивая его парадоксальных особенностей, вместе с ним пережить то, что делает его современником прошлого, которое никогда не могло быть пережито. Вспомним чересчур знаменитое и не в меру изжеванное изречение Виттгенштейна: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Оно означает, что, поскольку произнося его, философ не смог предписать молчание себе самому, то, в конечном счете, нужно говорить хотя бы для того, чтобы помалкивать. Но что именно говорить? Вот один из вопросов, которые эта книжица переадресовывает другим не столько для того, чтобы они на него ответили, сколько для того, чтобы постарались задуматься над ним, а может быть, и чем-то его дополнить. Тогда в нем отыщется, к примеру, какой-то животрепещущий политический смысл, призывающий нас не оставаться равнодушными к современности, которая, открывая перед нами неведомые пространства свободы, возлагает на нас ответственность за новые отношения, такие хрупкие и такие долгожданные, – отношения между тем, что мы называем творчеством, и тем, что мы называем праздностью.
Морис Бланшо. Забвение,
безрассудствоЗабвение: не-присутствие, не-отсутствие
Воспринять забвение как сговор с потаенным. Забвение – это событие забвения в каждом забывающемся событии. Позабыть слово: повстречать возможность забвения всякого слова, подладиться ко всякому слову как к забытому, а также к забвению как к слову. Забвение пробуждает язык в целом, собирая его вокруг забытого слова. Есть в забвении то, что от нас отворачивается, и это отворачивание исходит от забвения. Это согласование словесного оборота и оборота забвения. Отсюда одного слова, даже о чем-то позабытом, достаточно для забвения и гласит в его пользу.
Движение забвения
Когда нам не хватает забытого слова, оно еще значится этой нехваткой; мы обладаем им как забытым и подтверждаем его так в этом отсутствии, созданном, кажется, только для заполнения и тем самым сокрытия места. Нами схватывается пространство забытого слова, звучащего и отсылающего нас ныне к своему немому, непригодному, запретному и всегда сокрытому смыслу.
Забывая слово, мы предчувствуем, что ему сущностна сила забвения. Чтобы не забыть, мы говорим, и любое слово, противодействуя забвению, рискует – а риск неизбежен – выразить менее точное слово. Значит, слово никогда не должно забывать своего потаенного сговора с забвением; оно должно забывать еще основательнее, и, забывая, ускользать с забвением.
Замечая, что говорим, поскольку можем забыть, мы улавливаем, что эта возможность – забыть – принадлежит не только возможности. С одной стороны, забвение есмь сила: мы можем забывать, благодаря чему можем жить, действовать, функционировать и помнить себя – быть в настоящем: с такой же пользой говорить. С другой стороны, забвение ускользает. Забвением мы не просто лишены некоторой возможности и обнаруживаем определенное бессилие; это сама возможность, являемая забвением, есть ускользание за возможное. В то время, когда мы пользуемся забвением как силой, сила забвения возвращает нас к забвению без силы, к движению потаенного и ускользающего, к самому обороту.
Несчастная пора: забвение без забвения, без возможности забывать
«Забыть то, что отклоняется и от отсутствия и от присутствия, и то, что, однако, порождает неизбежностью забвения и присутствие, и отсутствие; нас попросили бы свершить такое вот прерывающее движение. – Что же, все забыть? – Не только все; и как можно все забыть, если «все» содержит еще и сам «факт» забвения, соразмерно сведенного к определенному и смещенному акту понимания всего? – Забыть все, это значило бы, возможно, забыть забвение. – Забытое забвение: каждый раз, забывая, я только и делаю, что забываю, что я забываю. Однако войти в такое движение удвоения – значит не забыть дважды, а: забыть, забыв глубь забвения, забыть глубже, отвернувшись от этой глубины, лишенной всякой возможности быть глубже. – Значит, нужно что-то искать. – Следует искать то же самое, ведущее к событию, которое не являлось бы забвением и в любом случае было бы лишь неопределенностью забвения. – Хорошим ответом может показаться смерть. Тот, кто умирает, перестает забывать, и смерть есть событие, в свершении забвения предстающее нестоящим. – Забыть умереть – это: то забыть, то умереть, умереть и забыть. Но какова связь этих двух движений? Она нам неведома. Загадка этой связи – невозможность».
Позабыть смерть – не означает отнести себя опрометчиво, недостоверно и смутно к этой возможности, коей была бы смерть; напротив, это значит – войти в рассмотрение неизбежно недостоверного события, не присутствующего присутствия, испытания без возможности. Открывающим (забвение) движением мы поворачиваемся к тому, что избегает (смерти), как если бы единственное достоверное приближение этого недостоверного события принадлежало забвению. Забвение, смерть: отклонение без условий. Настоящее время забвения определяет беспредельное пространство, где вместо присутствия возвращается смерть.
Удерживаться в той точке, где слово, средоточа забвение в своем рассеивании, позволяет ему прийти к себе.
Большое заточение
Желание в отношении забвения, предварительно вписанного за памятью, не способного припоминать и всегда предшествующего и стирающего опыт следа, есть такое движение, исключаемое и этим обозначаемое как самому себе внешнее, которое требует таким образом опыта никогда не проартикулированного: непроартикулированного. Однако именно эта непроартикулированность внешнего (запредельного) предлагается, по-видимому, в той самой закрытой структуре, которая создает из интернирования структуру и из структуры интернирование, когда сказанное (определенной культуры) отстраняет, отклоняет, запрещает превосходящее его (предел). Закрытие внешнего (запредельного), установление его в ожидаемую или исключительную интериоричность (во внутреннее) – такова требовательность, ведущая общество, или мимолетный разум, к существованию безумия, к осуществлению его возможным.
Требовательность, ныне ставшая нам почти ясной благодаря книге Мишеля Фуко [28] , в самой себе книге необычайной, богатой, настойчивой и почти безрассудной своими неизбежными повторениями. Прежде всего напоминаю, какая в этой книге выражена маргинальная идея: не так история безумия, как набросок того, что было бы «историей пределов – тех свершенных и вмиг неизбежно позабытых неясных жестов, коими культура отбрасывает то, что для нее будет Внешним». Отсюда, в установленном между безумием и безрассудством пространстве, нам должно спросить себя, правда ли литература и искусство могли бы воспринять эти опыты-пределы, подготавливая, таким образом, по ту сторону культуры отношение с тем, что культура отбрасывает: края речи, внешнее письма.
28
Речь идет о книге М.Фуко «Ненормальные». – Примеч. ред.