Теневой путь 4. Арена теней
Шрифт:
И дети с шумом бросают свои пеналы в ранцы и теснятся к выходу, щебеча и не помня себя от радости.
Я иду к себе, укладываю чемодан и отправляюсь в соседнюю деревню, проститься с Вилли. Он сидит у окна без куртки и разучивает на скрипке пьесу: «Все обновляет чудный май». На столе — обильный завтрак.
— Это сегодня третий, — с удовлетворением сообщает Вилли. — Я заметил, что могу есть про запас, как верблюд.
Говорю ему, что собираюсь сегодня вечером уехать. Вилли не из тех, кто много расспрашивает.
— Знаешь, Эрнст, что я тебе скажу, — задумчиво произносит он, —
Он лезет под диван и достает оттуда ящик с пивом.
— Ток высокого напряжения, — улыбается он, держа этикетку на свету.
Я долго смотрю на Вилли.
— Эх, брат, хотел бы я быть таким, как ты! — говорю я.
— Ну еще бы! — Он ухмыляется и с треском откупоривает бутылку.
Когда я выхожу из дому, чтобы идти на вокзал, из соседнего двора выбегает несколько девочек с вымазанными мордочками и торчащими в косичках бантиками. Они только что похоронили в саду крота и помолились за него, Делая книксен, они суют мне на прощание руки:
— До свидания, господин учитель!
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1
— Эрнст, мне надо поговорить с тобой, — обращается ко мне отец.
Легко представить себе, что за этим последует. Уже несколько дней он ходит вокруг меня с озабоченным лицом, роняя многозначительные намеки. Но до сих пор мне удавалось увиливать от разговора, — я мало бываю дома.
Мы проходим в мою комнату. Отец усаживается на диван и внимательно рассматривает обивку.
— Нас беспокоит твое будущее, Эрнст.
Я снимаю с книжной полки ящик сигар и предлагаю ему закурить. Лицо у него несколько проясняется: сигары хорошей марки, мне дал их Карл, а Карл букового листа не курит.
— Ты действительно отказался от места учителя? — спрашивает отец.
Я киваю.
— Почему же ты это сделал?
Я пожимаю плечами. Как объяснить ему? Мы с ним совершенно разные люди, и у нас только потому сохранились хорошие отношения, что вообще никаких отношений не было.
— Что же будет дальше? — продолжает он допытываться.
— Что-нибудь да будет, — говорю я, — ведь это так безразлично.
Он испуганно смотрит на меня и начинает говорить о хорошей, достойной профессии, о продвижении вперед на избранном поприще, о месте в жизни. Я слушаю его с чувством умиления и скуки и думаю: как странно, что этот вот человек — мой отец, который некогда распоряжался моей жизнью. Но защитить меня от ужасов войны он не мог, он даже не мог помочь мне в казарме, где любой унтер был сильнее его. Мне пришлось самому все преодолевать, и было совершенно безразлично, есть у меня отец или нет.
Отец кончил. Я наливаю ему рюмку коньяку.
— Видишь ли, отец, — говорю я, садясь рядом с ним на диван, — ты, может быть, и прав. Но я научился жить в пещере, вырытой под землей, и довольствоваться коркой хлеба с пустой похлебкой. Мне нужно было только, чтобы не стреляли, и я уже был доволен. Какой-нибудь полуразвалившийся барак казался мне дворцом, а мешок, набитый соломой, — райским ложем. Пойми! Одно то, что я жив и вокруг нет стрельбы, меня пока что вполне удовлетворяет. На скромный
кусок хлеба я как-нибудь заработаю, а для всего остального — целая жизнь впереди.— Да, но ведь это не жизнь, — возражает отец, — такое бесцельное существование.
— Как на чей взгляд, — говорю я. — А вот, по-моему, не жизнь, если в итоге только и можешь сказать, что ты тридцать лет подряд, изо дня в день, входил в одну и ту же классную комнату или в одну и ту же контору.
С удивлением выслушав меня, отец говорит:
— Однако я, например, двадцать лет хожу на картонажную фабрику и добился, как видишь, того, что стал самостоятельным мастером.
— А я ничего не хочу добиваться, отец, я просто хочу жить.
— И я прожил свою жизнь правильно и честно, — говорит он не без гордости, — недаром же меня выбрали в правление союза ремесленников.
— Радуйся, что жизнь твоя прошла так гладко, — отвечаю я.
— Но ведь что-нибудь ты должен делать, — настаивает отец.
— Сейчас я могу поступить на службу к одному моему товарищу по фронту, он предложил мне работать у него, — говорю я, чтобы успокоить отца. — На самое необходимое я заработаю.
Он укоризненно покачивает головой:
— И ради этого ты отказываешься от прекрасного казенного места?
— Мне уже не раз приходилось кой от чего отказываться, отец.
Он грустно попыхивает сигарой:
— А к старости ты бы имел право на пенсию.
— Ах, — говорю я, — кто из нас, солдат, доживет до шестидесяти лет? В наших костях засело столько всякой всячины, что это непременно даст себя когда-нибудь почувствовать. Мы наверняка окочуримся раньше.
При всем желании, не могу себе представить, что доживу до шестидесятилетнего возраста. Я слишком часто видел, как умирают в двадцать лет.
В задумчивости, покуривая сигару, смотрю на отца. Я понимаю, что он мой отец, но сейчас передо мной просто славный пожилой человек, осторожный и педантичный, и его взгляды не значат для меня ровно ничего. Я легко могу вообразить себе его на фронте: за ним всегда нужен был бы глаз да глаз, и в унтер-офицеры его, конечно, никогда бы не произвели.
После обеда я захожу к Кайлу. Он сидит за ворохом всяких брошюр и книг. Мне хочется поговорить с ним о многом, что меня гнетет, мне кажется, что он поможет мне найти какой-то путь. Но сегодня он сам какой-то неспокойный, взволнованный. Мы болтаем некоторое время о том о сем.
— Я собираюсь сейчас к врачу… — говорит Кайл.
— Неужели все еще дизентерия? — спрашиваю я.
— Да нет… Тут другое…
— Что же, Кайл? — удивленно говорю я.
Он молчит. Губы у него дрожат.
— Не знаю, — произносит он наконец.
— Я провожу тебя, можно? Мне все равно делать нечего…
Он ищет фуражку:
— Ладно. Пойдем.
По дороге Кайл украдкой поглядывает на меня. Он как-то необычно подавлен и молчалив. Сворачиваем на Линденштрассе и подходим к дому, перед которым в маленьком унылом палисаднике торчит несколько кустов. На двери, на белой эмалевой дощечке, читаю: «Доктор Фридрих Шульц — кожные, мочеполовые и венерические болезни». Останавливаюсь пораженный.