Тени исчезают в полдень.Том 2
Шрифт:
И всплывало невольно в такие минуты из души Захара что-то трепетно-теплое, заливающее его самого до краев, размягчающее сердце и тихонько волнующее мозг простой, бесхитростной человеческой гордостью. Сами собой возникали мысли. Далекие потомки не забудут, что в двадцатом веке были и войны, и тиф, и разруха, и голод. Напряженный до изнеможения труд и снова войны. И опять труд во имя красоты и изобилия, во имя будущей человеческой радости. Не забудут и поставят вечный и великий памятник человеку двадцатого века. И кто знает, каков будет этот монумент? Может быть, он будет изображать угловатого, но могучего мужчину, с тяжелыми, как гири, рабочими кулаками. А может, женщину, до того хрупкую и нежную, что каждому будет казаться: дотронься до камня – и почувствуешь тепло живого тела. Но никто не станет дотрагиваться, все будут смотреть на ее одухотворенное, невиданной красоты лицо…
– А все-таки, Захар Захарыч, в каком смысле ты спросил
– О чем? – Захар очнулся и остановился.
– О народном подвиге.
– А-а… – Захар двинулся дальше. – Видишь вон – башня водонапорная.
– Ну и что же? – не понял Смирнов.
– Так ведь тоже интересно. С одной стороны, в колхозе коровы от бескормицы падают. А с другой – водопровод в квартиры колхозников ведем.
Смирнов поморщился, пытаясь понять, что к чему. А Большаков сказал:
– Так и с Антипом. Много еще мусора на земле. А земля большая, много на ней укромных уголков. Не так-то скоро и просто выскрести оттуда всякий мусор.
Глава 11
Смирнов работал в районе всего второй год. До этого он служил в армии. Отечественную войну начал зеленым лейтенантом – только-только вышел из пехотного училища, – кончил полковником, командиром полка, кавалером чуть ли не всех орденов Советского Союза.
Когда смолкли последние залпы последней войны, Петру Ивановичу далеко не было еще и тридцати.
– Ну и башка у тебя! – говорили офицеры при каждом новом назначении Смирнова или при новом награждении орденом. – Наполеон – и только!
Возле исклеванных пулями серых колонн рейхстага кто-то из друзей обнял его и прогудел в уши:
– Еще полгода повоевать – в генералы бы вышел, дьявол.
Но по тем гудящим огнем, хлещущим кровью годам его награды и его военная карьера не были чем-то необычным. Однако он не думал о наградах, не придавал им значения.
А однажды, когда женщина-хирург из медсанбата, собираясь ампутировать изрешеченную правую руку Смирнова, сказала, вероятно, чтобы поднять его дух: «Поздравляю, майор. Из штаба сообщили, что вас представили к награждению орденом…» – он, пересиливая боль, заорал, не дав ей кончить:
– Катитесь вы со своим орденом! На черта мне орден?! Мне рука нужна! Вы мне руку спасите! Вы меня рукой наградите! – И, каким-то чудом приподняв висевшую, как плеть, перебитую руку, сжал ее в кулак. – Мне этой рукой стрелять надо… врага душить… вот так, как Полинку Одинцову… мою Полинку… невесту мою, задушили, как отца и мать… здесь, в этой деревне…
И потерял сознание.
Женщина-хирург, теперешняя жена Петра Ивановича, проговорила, придя в себя от изумления: «Если не спасу ему руку – лучше застрелиться». – «Вера Михайловна, это невозможно, – сказал один из врачей. – Это ведь не рука уже, мертвая конечность. Она держится только на лоскутах кожи… Единственное разумное – ампутация». – «А вы видели когда-нибудь, что мертвая рука поднимается, как живая, сжимается в кулак?» – «Видел, и вы видели… Это предсмертная судорога…» – «Да, если человек умирает… А он только потерял сознание. Готовьте к операции…»
Операция продолжалась около четырех часов. Потом Вера Михайловна вышла из палатки, пошла между пепелищ, из которых торчали одни трубы – все, что осталось от деревни Усть-Каменки, сожженной немцами при отступлении. Уцелевшие жители рассказали ей, что майор Смирнов родом из этой деревни, что немцы расстреляли отца и мать Смирнова.
– Он, Петруха-то, единственный у них сын, – говорил Вере Михайловне желтый от голода старик со спутанной, свалявшейся в клочья бородой. Говорил, стоя посреди бывшей деревенской, вероятно уютной и тенистой когда-то, улицы, опершись о костыль, медленно, часто останавливаясь и глубоко дыша, будто поднимался на высокую гору. – Когда приходили от него письма, всей деревней их читали: лейтенант, дескать, Петюха ротой командует… Родителям писал он часто, а чаще ей, Полинке. Светлая была девушка. Получит письмо, идет в холмы – эвон какие они у нас высокие да гладкие. Лесов-то у нас нет, одни холмы. Уйдет и поет… И все знают – письмо, значит, получила. Тянемся мы все, как телята, к смирновской хате. Ждем, когда напоется Полюшка. Спустится она с холмов – читает от слова до слова. И про любовь там, и про войну – все, говорю, от слова до слова читает… И плачет. Вишь ты, какое оно дело, – то пела, а теперь плачет. Светлая была… Петюха-то хотел после окончания военной школы свадьбу справить. Да не успел приехать даже после обучения. Вместо свадьбы – на фронт. Да-а… А потом немец к нам пришел, не стало писем. Староста объявился у нас, чернявый такой живоглот, не из наших. И где такой хоронился до сей поры? В тюрьме, однако, держали таких. Все посмеивался, черными молниями пошпаривал людей. Натерпелись от него – не дай бог. Полинка уже не пела боле. А он, староста, узнал откуда-то про ее песни, посадил однажды под замок. Ровно неделю голодом
морил. Потом выпустил на людную улицу, говорит: «Москву взяли германские войска. Пой песню для сего случая, булку хлеба дам». Она и запела…– Врешь! – вдруг крикнула Вера Михайловна. Опомнилась, проговорила виновато: – Прости, отец, не верю…
– Нет, чего же… – покачал головой старик. – Запела. Я-то не знаю песен. А она запела: широка, дескать, страна моя родная… И люди подхватили… Я вот молчал, не знаю, говорю, песен… Выхватил староста… чего думаешь, леворвер? Гранатой ка-ак шарахнет… Левонтия кривого убило той гранатой, развеселый и хороший был человек, индюков сильно любил, птицу всякую да водочку. Знатная у нас птичья ферма была до войны, Левонтий командовал ею. Хоть верь, хоть нет – он каждую куру в лицо знал. Пожрали немцы кур-то, и вот Левонтия… Катьке Самохиной руку оторвало, скончалась она на другой день. А Полюшке – ничего, только косицу срезало… Заматерился староста и тогда стрелять с леворвера начал. Посыпались мы, кто куда, только старуха моя, царство ей небесное, не успела. Упала на колени, перекрестилась. «Иди, – говорит мне, – с Богом, старый, сатана железным пальцем ткнул мне в грудь». И прям – черное пятно на груди у нее расплывается… Схватил я ее – да где, не поднять. Упал и лежал рядом, покудова стрелял староста. Отстрелялся, ушел в дом водку жрать…
Старик помолчал и, отдохнув, продолжал:
– Так вот, значит, и жили мы под немцем, под старостой. Потом наши стали подходить. Однажды ночью к нам добрый человек стукнулся в окно. «Ты, дед, не чурайся меня, я, говорит, сержант Красной армии, разведчик, фамилия моя Федька Морозов. Где тут у вас Полина Одинцова живет?» – «Господи, да здесь», – говорю. Полюшка-то, значит… Внучка ведь это моя. Сказывал аль нет? Нет? Ну вот, а я думал – сказывал… Да, внученька… Староста ее застрелить обещался, только она покажется на улице. Выскочила она из боковушки. «Я, говорит, Одинцова, чего тебе?» – «Известный вам Петр Иванович Смирнов просил по дороге завернуть в Усть-Каменку и привет передать. Мы с ним в одной дивизии служим. Скоро брать будем деревню…» Вскрикнула она и утащила к себе в боковушку этого парня…
Старик дышал так тяжело, будто его грудь была густо изрешечена и из каждой дырки со свистом и хлюпаньем вырывался воздух. Успокоившись немного, продолжал свой рассказ:
– Двое суток прожил у нас этот парень. Понятное дело, не только с приветом пришел он. Днем на чердаке сидел, все высматривал, значит, вокруг. Ночью в темноту уползал. Уж мы со страху за него ни живы ни мертвы… Ничего, к свету возвращался… Да, а на третью ночь, значит, совсем от нас собрался. Да тут и оплошал. Подстерегли его таки на краю деревни, а через два дня, избитого и окровавленного, повели на расстрел. Нас всех собрали – глядите, мол, на казнь красного разведчика. Гляжу я: он и не он, до того, сволочи, разбили ему лицо – кусок мяса, да и все. Расстреляли, спихнули в яму. Вон она, яма-то, видишь, до сих пор не зарытая…
Вера Михайловна посмотрела вправо. Там, в конце улицы, солдаты вытаскивали из ямы трупы, клали их в гробы и отвозили на кладбище.
– Сегодня утром я ходил туда, хотел поглядеть на Полюшку. Да уж больно тяжелый дух, задохнулся сразу… – снова заговорил старик. – Ее арестовали на другой день, как Федька ушел. Федору-то письмишко она дала для Петюхи. Вот ведь как – дала, а он и взял. Не надо бы ей давать-то это письмо. Оно и попало в руки старосты. И Смирновых обоих забрали, Петюхиного, значит, отца и Петюхину матерь…
Старик остановился, подумал о чем-то, покачал головой:
– Не знаю вот, из письма ли поняли, что у Полинки жених Красной армии командир, али Федор тот под пыткой сказал. Не знаю… Однако не должно, чтоб Федор… Парень-то был отчаянный и веселый, не должно… Ну вот, отца и мать его, Петюхи Смирнова, тоже забрали, сказывал я?
– Сказывал…
– Ага, ишь ты, забываюсь я памятью… Измывались над всеми ними шибко. Сам-то старик ничего, Полюшка моя тоже ничего. А старуха криком кричала ночей пять подряд… А потом тоже к яме повели. Стрелять не стали, изверги, а штыками закололи… Старик-то, Петюхин отец, загораживал все старуху. Его ткнули плоским штыком, а он стоит… Его ишшо ткнули, а он опять стоит. Уж нет-нет да упал… Упал он, значит, а немцы к Полинке. Руки-то у ней связаны, рубашонка порватая, грудь махонькая, девичья еще, оголилась. Ежится она и не штыков вроде боится, а наготы этой стыдится, пятится. Вот так… Руки-то у ней связаны сзади, сказывал я?.. Ага, ну вот, хотели уж колоть ее, а она запела вдруг тоненьким голоском. «Широка, поет, страна родная, в ней человеку вольно дышится…» И тогда староста полоснул черными глазищами, кинулся, как зверь, на Полянку, обеими ручищами горло ей перехватил… Песню эту я слышал часто, хорошая песня, да так и не запомнил, не певал никогда песен-то я. Заревел хрипуче староста: «Вольно, говоришь, дышится?.. Ну, дыши, дыши, гадючий выползок…» Без памяти закричал я чего-то, бросился к ней, к Полинке моей, из толпы… И боле уж ничего не помню.