Тени
Шрифт:
Одетый понятия не имеет, что за проблема нагота! Только сейчас, на рассвете, он осознал, что его безжалостно лишили собственности, без которой жизнь — фикция. Как же он мечтал раздобыть хоть какое-нибудь тряпье, чтобы сойти — пускай с большой натяжкой, пускай только при благоприятных обстоятельствах — за человека на своем месте, купающегося, загорающего, добывающего торф либо обжигающего кирпичи!
На околице первой попавшейся на пути деревни, в дюжине шагов от хаты, отбившейся от общего стада строений, он присел за обтоптанным курами кустом на опасной границе, близ живущих здесь людей.
Из-за куста он внимательно наблюдал за домом и двором, крепко сжимая в руке валёк, готовый на любой — он сам не знал какой, — даже абсолютно бесчеловечный поступок. К счастью, собак в этом крестьянском хозяйстве не было. Только горластый петух, проснувшись, пел в запертом хлеву, всякий раз возвращая его к реальности и напоминая о дождях и собственной наготе. Странные
И вот, когда он убедил себя, что готов на всё, вместо врага, с которым предстояло померяться силой, появилась маленькая босоногая девочка; она бегом пересекала двор, видимо, с намерением выпустить распевшегося петуха из хлева. Тогда он, раздвинув ветки, самым громким шепотом, на какой только был способен, позвал: «Девочка! Я бедный человек, брось мне какое-нибудь тряпье одеться», — и зажмурился, будто нанося смертельный удар. А когда спустя несколько секунд открыл глаза, девочки уже не было. Но погодя он снова увидел ее, взглядом указывающую на куст, за которым прятался, женщине, что стояла, скрестив руки на груди, и с крестьянской смекалкой избегала смотреть в его сторону. Потом женщина обошла кругом хату и скрылась внутри. Нетрудно вообразить, как бесконечно тянулось время до той минуты, когда, проходя мимо него, она уронила на землю драные штаны и рубаху.
Он оделся и бросил валёк в кустах. Отдаляясь спокойным шагом, в какой-то момент почувствовал, что сейчас за ним, в свою очередь, наблюдают чьи-то глаза. Приостановился и оглянулся, медленно поворачивая голову и скользя взглядом по земле, стараясь случайным резким движением не нарушить покой погожего утра. Ему почудилось, что женщина в темном оконце повела рукой, будто чертя в воздухе крест, как это делают христиане, отводя беду или кого-то благословляя.
Весь тот первый день, пока не смерклось, он просидел в пшеничном поле, грызя зерна, которые вылущивал из колосьев. И тогда, впервые после возвращения в мир живых, вспомнил о присутствии в своей жизни другого человека — жены. Это открытие так его потрясло, что он вдруг почувствовал, как расширяется (и значительно расширяется) доступное ему жизненное пространство. Впервые после возвращения ощутил, что его сознание обогатилось: в нем появились воспоминания. Теперь собственное существование словно бы задним числом обретало смысл; вместе с робкой надеждой на то, что когда-нибудь им еще удастся пожить вместе, замаячили перспективы на будущее. Он перестал быть простейшей бесчувственной клеткой, ни на что не способной, заботящейся только о выживании.
С новым багажом эмоций — который увеличивался, охватывал всё новые круги друзей, знакомых и проблем, но нисколько его не обременял, а, напротив, окрылял, — он в тот же вечер двинулся в сторону границы.
Продолжение его истории — всего лишь путевой дневник. Он шел ночами, при свете луны, напрямик, ориентируясь на звезды. Каждый вечер, направляя стебелек травы на Полярную звезду, используя глаз как видоискатель компаса, определял, где север. Ноги требовали идти на юг. В той стороне лежала венгерская граница.
Это история человека, который — один из немногих — избежал гибели случайно. В обстоятельствах массового уничтожения случайности возможны, исключение показывает, скольких потребовалось убить, чтобы одному-единственному чудом удалось спастись.
Как же стыдно вспоминать то немногое, что мне было известно о его жене, когда она жила среди нас. Ее жизнь — по сравнению с его жизнью — текла словно бы в обратном направлении. До места, откуда он ушел, разминувшись с пулями, она дошла, теряя шансы один за другим; а каких нечеловеческих усилий стоила борьба за каждый шанс ему, которому не от кого было ждать помощи…
Ее не удалось спасти от смерти здесь, на воле, в условиях, о которых многие тогда не смели и мечтать! Я испытываю чувство какого-то коллективного стыда; такое чувство рождается, когда каждого по отдельности ни в чем нельзя упрекнуть, однако все виноваты в том, что недостаточно поступились личной безопасностью, не нашли способа, хотя бы в дозволенных нам пределах, защитить чужую жизнь.
Насколько же легче ей было бы спастись, не будь она обречена на пребывание в узком кругу людей, которым могла доверять, но которые — в силу своего политического прошлого, конспиративной деятельности или симпатий — были для нее наихудшим, наименее безопасным прикрытием.
В нашем доме она, в крестьянском платке на голове, с рваной сумкой в руке, появилась осенью, узнав, что у нас уже пару дней лежит отправленная из Венгрии открытка от ее мужа. Он сообщал о себе
и расспрашивал про нее с множеством недомолвок, но столь понятным ей образом, что она сумела по нескольким строчкам выстроить вполне правдоподобную историю его спасения. Ведь у него было столько верных друзей; столько денег и стараний было потрачено на обзаведение нужными связями. А сколько заверений получала она от тех, кто, как ей казалось, способны многое сделать. В ответ на робкие напоминания: почему ему до сих пор не помогли выбраться из гетто, не снабдили документами и не указали пути, — ей повторяли, что пока никаких перемен не предвидится и, стало быть, опасность ему не грозит, объясняли, что в большом скопище продержаться легче, чем живя наособицу, среди врагов. Рискнуть он всегда успеет, надо как можно дольше оттягивать этот момент. (Могла ли она давить на людей, которые — возможно, не напрямую, но каким-то там образом — были связаны с охранниками и эсэсовцами и, пускай хамоватые и капризные, оставались единственной надеждой? Им ведь не требовалось ничего, кроме денег, и если они создавали какую-то видимость деловой порядочности, то лишь затем, чтобы бойко шла торговля, чтобы не пересох золотой ручеек, который, протекая через их руки, немало оставлял на пальцах.) Ни о чем таком она, разумеется, не говорила, зато мы были прекрасно осведомлены. Сколько мистификаций устраивали эти якобы бескорыстные, платонические посредники! Скольким покойникам они продлили жизнь вовсе не потому, что хотели пощадить чувства их родных! Но в безвыходной ситуации человек ищет посредника даже в самых неподходящих местах. Так стоило ли делиться с ней нашими опасениями, если открытка, которую она держала в руках, вне всяких сомнений пришла от него? И куда приятнее верить, что он спасен ее стараниями, а не по воле слепого случая.А сколько разнообразных персонажей оживало в ее рассказах… Одних она называла порядочными, других — ненадежными, кого-то — не желающими помогать. Эти порядочные — владелец какого-то ресторана, бывший милиционер из железнодорожной охраны, украинский староста и две сестры, жившие неподалеку от гетто, — и организовали побег ее мужа, загодя, до того как обитателей гетто перевезли в лагерь уничтожения, откуда было уже не выбраться. Она так свято верила именно в этот сценарий спасения, что мне совесть не позволяла заронить в ее душу сомнение. «Вы даже не представляете, — говорила она доверительно и чуточку смущенно, — какие мысли приходили мне в голову, когда я днем и ночью искала пути его спасения, понимая, что рассчитывать могу только на собственную изобретательность. Идеи бывали совершенно безумные: например, узнать, куда в такой-то день его поведут на работу, принести ему туда костюм трубочиста и сажу — зачернить лицо. Я даже готова была согласиться, чтобы его как-нибудь ужасно покалечили, раздробили кости, кожу содрали или обварили лицо, лишь бы перестал быть евреем. Ведь понятно было, что на свободе он может жить только в двух обличьях: как человек, чья раса не вызывает сомнений, скажем, как… трубочист, — или как жуткий калека, передвигающийся ползком, побирающийся, выпадающий из представления о заурядности, той самой привычной заурядности, где еще есть расы, классы и национальности. Я только забыла, — заканчивала она с улыбкой, — что черным трубочистом становишься на несколько часов в день, и то лишь для прохожих, а калека — это уже навсегда. Такие вот глупые бабские рассуждения».
Она приехала в наш город из-под Львова, за несколько недель до того, как пришла открытка от мужа, истратив остаток денег (которых, впрочем, и было немного), давно потеряв связь с гетто и с людьми, которым регулярно платила. Эти — «порядочные», как она их называла, — избегали ее, намеками давая понять, что деньги больше не нужны, поскольку все необходимое уже сделано, все подготовлено, надо только чуть-чуть подождать. «Ненадежные и плохие», вероятно, обошлись с ней совсем уж нехорошо: как именно, она не рассказывала, но тут попахивало шантажом, недаром ей пришлось бежать. На более-менее решительные шаги у нее не было ни сил, ни средств. Вот она и моталась взад-вперед по ближайшим окрестностям как приходящая портниха, искусно создавая видимость общения с многочисленными родственниками.
Рождавшиеся кое у кого подозрения она рассеивала, ссылаясь на частые поездки к родным: то к сестрам, то к родителям. Посылала себе «от них» письма, написанные на вокзале в зале ожидания или на случайном ночлеге, сообщавшие о забавной чепухе, о ценах на ткани и продукты. Потом возвращалась на прежнее место, обманывая себя надеждой, что ложью укрепила свое положение.
О непосредственных причинах, заставивших ее покинуть те края, она говорила мало. Я догадывался, что непрочная конструкция вымышленных родственных отношений однажды угрожающе пошатнулась — возможно, после какой-то непростительной ошибки, которую она совершила, не в состоянии долее управлять сложным механизмом вымысла. В ее рассказах мелькали люди, о чьей роли можно было догадаться по нескольким скупым словам: проходимцы, юнцы с врожденной обличительской жилкой, бездельники из предместий, наблюдающие за жизнью в расчете на легкую добычу, которая сама приплывет в руки.