Теплый Благовест
Шрифт:
Так-то ее, конечно, Юлей звали, но по малолетству своему она сама себя переиначила в Люлю; ну и мы, стало быть, — все Люля да Люля…
Вот эта маленькая Люля к нам и бредет. Я, как сосед, сразу к ней. Спрашиваю, что за беда стряслась. Она всхлипывает, варежками-мочужками размазывает слезы по щекам, выговаривает едва-едва:
— Схру-упала… Ой, я ее схру-упала…
— Да кого схрупала-то? Кого?
— Пи-ти-и-чку… Мама испекла, сказала: «Ступай, к этой птичке жаворонки прилетят!» А я шла-шла, от хвостика откусила, да нечаянно всю и схру-у-пала-а… А другой у меня не-ет! И жаворонки к нам не пока-а-ажутся!
В глазах Люли такое несчастье, такое горе, что тут и ребята
Молчал, молчал, да вдруг и говорю:
— Скидывай, Люля, мокрые варежки! Подставляй, Люля, руки!
И она варежки скидывает, и они повисают у нее на мокрых лямках, и в зяблые ее, маленькие ладони я опускаю свою расчудесную птичку. А чтобы не раскаяться, не отступить, громко распоряжаюсь:
— Повторяй, Люля, за мной каждое словечко!
И тут кричу нараспев те складные слова, которым научила меня бабушка. Ребята подхватывают. Люля нам вторит. Утешенная, она теперь весело зовет жаворонков, машет моим подарком, просит весну поторопиться к нам «на ржаном колосочке, на овсяном снопочке, на пшеничном зё-ёрнышке!»
Принимались мы за песенку не один раз.
И вот, то ли чудом каким, то ли впрямь от старанья нашего, но в той хмурой, холодной, с темными тучами стороне приоткрылось голубым-голубое окошко. Потом — еще голубое окошко. А затем раздольно, широко хлынул солнечный свет. Он хлынул на поля, на перелески; и в этом свете чистом, в этой синеве бескрайней всплыл высоко, подал голос как бы серебряный бубенчик.
— Звенит! Живой жаворонок звенит! — тоже прозвенела, засмеялась Люля.
А мы подхватили:
— Весна! Пришла полная весна! Значит, не зря мы ее выкликали!
Компания наша еще долго тут радовалась голосу первого жаворонка, долго любовалась на разгар весны. А потом каждый стал угощаться собственной булочкой-птичкой.
Мы же с Люлей булочку разделили пополам.
И, скажу, была она, булочка-птичка, такая, что оближешь все пальчики!
В НЕБЕСАХ И НА ЗЕМЛЕ
Бабушка пришла с фермы, где обихаживала маленьких телят. Не снимая стёганки, только распахнув ее, она садится рядом со мною на лавку, отдышивается после быстрой ходьбы. Лицо у бабушки распаренное, как после бани, а голос молодой совсем:
— Господи! Погодка-то, любо-дорого! Вот что значит — Благовещенье! На улице все звоном звенит, все льется… Там и взаправду словно благая весть с небес идет: «Весна зиму сборола!» Тебе тоже весточка… Тебя зовет дядя Миша…
— Если зовет — бегу! — радуюсь я.
А на улице все так, как сказала бабушка. Там звон ручьев, воробьиный ор, грачиный галдеж на березах и с небес льется синь и ласковое тепло.
Дом дяди Миши видать издали. Крутая кровля его перекрыта новым тёсом, доски за зиму потемнеть не успели, и теперь, под небом, они будто еще новее.
Да и весь дом у дяди Миши светел всегда. Ярким светом залиты даже длинные сени с их гладкими, крашеными полами, и пахнет в них приятно смолевою стружкой. Запах этот идет из рабочего в сенях чуланчика. Там дядя Миша, когда ему надо, столярничает. Оттуда и теперь доносится сочное ширканье рубанка по древесине, а когда я в сени взбегаю, шум умолкает, дверь чуланчика распахивается.
У окошка там стол-верстак. На верстаке желто-розовая груда тех тонко ароматных стружек и новая рама для
огородного парника. Поскольку я посетитель у дяди Миши частый, то в таких серьезных поделках уже маленько разбираюсь, гляжу и теперь на новую раму, на дядю Мишу вполне серьезно.— Зачем, — спрашиваю, — звал? Что-нибудь помочь? Что-нибудь подержать?
Дядя Миша бородат, лыс, по меркам моим даже стар, но глаза у него всегда чуть-чуть озороватые, — так и кажется, он сейчас скажет что-нибудь лукавое.
Он и в самом деле говорит:
— Ага, подержать… Подержать, да и выпустить!
— Что «выпустить?» — удивляюсь я.
А он снимает рабочий свой фартук, бросает на верстак, машет мне:
— Идем к Зинке…
Тут я пожимаю плечами еще озадаченней, потому что Зинка — всего-навсего пичужка. Птичка — овсянка. Из тех, что летают стайками по нашим перелескам, полям и даже остаются там на зиму.
Вот зазимовала и эта пичуга. А морозы нынче «завёртывали», как говорит бабушка, «самые окаянные», и овсянка в поисках хоть каких-нибудь питательных крох жалась вместе деревенскими воробьями к деревенским крыльцам. Жалась, искала, да, видать, не нашла. И сгинула бы совсем, если бы не дядя Миша. Не в пример очень многим, довольно-таки равнодушным ко всякой пернатой малышне людям, он птаху подобрал, отогрел, смастерил ей домик-клетку, поселил у себя в избе.
А поскольку даже и при домашнем благополучии овсянка насвистывала лишь однозвучное, скромненькое: «Зинь-зинь…», то дядя Миша и назвал ее Зинкой. А еще — Простушкой. Потому что наряд ее перовый был всю зиму тоже невзрачным, почти серым.
Дядя Миша сам Зинку кормил, сам поил, но иногда приглашал и меня поухаживать за нею. При этом, рассуждая со мной о бедноватом убранстве пичужки, он все приговаривал: «Вот погоди… Настанет время — увидишь…» А что «увидишь», открыть не желал. Да и сам-то я чаще торчал в чуланчике возле рубанков, фуганков, возле верстака, чем около скучной Зинки.
Ну а теперь, только мы в избу, в комнату входим, только я взглядываю на клетку, которая висит напротив ярко-светлого окошка, — так тут я на месте и замираю. В клетке — не Зинка; в клетке — чудо! Там заместо Зинки-Простушки желтая, как луговой цветок, веселая, словно совсем новая птица! И голос ее такой, будто из клетки льется, звенит радостный ручей.
— Неужто — она?! — ахаю я изумленно.
— Она… Факт, она! — басит, сам весь светится дядя Миша. — По весне и одежку, и песню переменила. Поет в честь близкой воли!
— Почему «близкой»? Разве отпустишь? Такую-то красивую…
— Красивую и надо отпускать! Краса в неволе вянет. Да и бабушка тебе, конечно, сказывала: ныне — Благовещенье… А в каждое Благовещенье — птиц на волю отпущенье! Отпирай клетку, имай Зинку, волю дадим ей на крыльце.
И дядя Миша подталкивает меня поближе к Зинкиной клетке, а я — боюсь.
Я упираюсь:
— Ой! Она такая маленькая, такая живая, что трогать боязно!
Но дядя Миша говорит, что ему боязно тоже. И показывает ручищи-ладонищи, до того загрубелые, будто это пара железных, совковых лопат.
— Не дай бог, — говорит дядя Миша, — возьмусь ими за пичугу как-нибудь не этак… А у тебя ручка легкая, детская, — давай имай!
И вот я, затаив дыхание, тянусь к Зинке, накрываю ее ладонью. Она же, словно этого и ждала, даже не вырывается. Я только чувствую ее горячее тельце. В ладонь мне стучится лишь ее крохотное сердчишко. Зато мое-то собственное сердце бухает во всю. Оно бухает должно быть оттого, что в руке моей впервые чужая, пусть очень маленькая, но горячая жизнь. И я спешу быстрей на крыльцо, за мною торопится, натопывает дядя Миша. Там на ветру, на солнце, он кричит: