Терракотовая старуха
Шрифт:
Ей этот довод кажется несокрушимым. В нашей школе ее бы просто осмеяли.
– Главное – это неправда, – на этот раз я говорю твердо.
В ее взгляде сквозит смешанное чувство: жалость и раздражение.
– Мама... – Александра глотает эту неприятную смесь. – Так тоже нельзя. Неужели ты не понимаешь, что это – интеллигентские штучки?
Выражение, которое она употребила, похоже на жабу.
– Не смей так со мной разговаривать! – со стороны я слышу свой жалкий голос.
– А что такого?.. – Кажется, она искренне удивлена.
– Не хватало еще, чтобы здесь... в моем доме...
– Брось, –
– То, что ты называешь огульным отрицанием... – От этих слов мне хочется вытереть губы. Для моей дочери это – просто слова. Наши слова, отравленные прошлым, в ее устах похожи на пустые пластиковые бутылки, из которых выпили смысл. – ...у нас называлось умением думать. А не повторять, как попугай.
Спина, повернутая ко мне, выражает досаду:
– Ну почему с тобой нельзя говорить спокойно?
Действительно – почему? Надо остановиться. Взять тайм-аут. Потом спокойно поговорить с узником концлагеря, обсудить все плюсы и минусы...
– Господи, – ее отражение морщится, откидывает челку со лба. – Не понимаю, с чего ты так заводишься? При чем здесь вообще концлагерь?.. Можно подумать, тебя или папу репрессировали... Тебя особенно. Ну, согласись: раньше ты жила тихо и спокойно. Работала в институте, подрабатывала уроками... Ладно папа – его кошмарили с диссертацией...
– Да никто его не кошмарил! – я пытаюсь возразить.
Она не слушает, гнет свою линию:
– Но ты... Уж ты-то защитилась с первого раза.
– Ты понимаешь, зачем они выдумали это слово?
– Какое слово? И кто – они?
– Те, кто расстреливал и сажал, – я стараюсь говорить терпеливо. – Ты никогда не задавалась вопросом, почему до сих пор это называется: репрессии? Разве нельзя сказать прямо: ге-но-цид?
Я повторяю чужие слова: на этот раз моего бывшего мужа.
– Ну, во-первых, те, кто расстреливал и сажал, давным-давно умерли, – приводя аргументы, дочь загибает пальцы. Точнее, разгибает: так, как это принято в Европе. – Во-вторых, существует определение, признанное международным сообществом: геноцид – уничтожение по национальному признаку. Согласись, это – не наш случай. То, что ты имеешь в виду, в научной литературе называется социоцидом... А потом... Ну, положим, назовут. И что изменится?
– Да в том-то и дело, что никогда не назовут. На их языке это всегда будет – перегиб. – Если ученик не понимает, репетитор обязан начать сначала. Объяснять снова и снова. В конце концов, это – моя работа: вбивать чужие слова. – Чтобы потом, когда понадобится, выдумать что-нибудь новенькое. К примеру, заменить приставку: загиб, подгиб, перегиб... В русском языке это просто. Полно возможностей. Было бы желание.
– Приставку? Зачем? – она переспрашивает машинально. Ее голова занята чем-то другим.
– Чтобы никому не пришло в голову, что все начинается сызнова. Хоть это тебе понятно?
– Ага. Как файл... – С такой интонацией поддакивают сумасшедшим. – Сохранить под другим именем? Только... – Она собирается с силами. В конце концов, ее будущая
профессия тоже обязывает: юрист должен быть терпелив. – Даже папа говорит: в экономическом смысле раньше было не так уж и плохо. Например, историкам платили деньги. За научную работу.– Деньги платили не за работу, а за частные уроки. Твой папа просто забыл.
– Вот видишь, все-таки платили.
Мне не уловить ее логики. На этом поле я теряюсь:
– Платили. И что?
– Как – что? – ее отражение сияет улыбкой. – Во всем надо ловить позитив.
– Во всем, – что-то вступает в виски, вибрирует сухими сверчками, – не получится. Есть вещи, в которых позитива просто нет.
Я прислушиваюсь к своей жалкой интонации.
– Так не бывает, – закрепляя победу, она возражает уверенно. – Позитив можно поймать всегда.
– В экономическом смысле? – я стараюсь подпустить ехидства.
Дочь не слушает, направляется к двери.
– Ты куда?
– Надо же мне отдохнуть. От жарких политических дискуссий. Вот и пройдусь по магазинам. Шопинг – лучший отдых.
После курточки у нее не осталось денег. Шопинг она ввернула ради красного словца.
Кофе вскипает шапкой. Я наливаю в чашку, сажусь к столу.
Шопинг – тоже от Яны. По выходным моя подруга ходила по магазинам. На первые свободные деньги приобрела утюг. О цене я не спрашивала. Мое дело – заработать. Отдавала все, до последней копейки. Как хороший совковый муж.
«Антипригарный, с регулятором пара. – Помню, как она демонстрировала преимущества. В нашем детстве мы еще застали чугунные: горелые прихватки, приторный тошнотворный запах. – Для развития личности важна среда обитания. Цивилизованный человек окружает себя красивыми вещами». Новый утюг она пробовала на старом пододеяльнике. Потом я порвала его на кухонные тряпки.
С тряпками в моей семье все обстоит непросто: по этому вопросу у нас с дочерью идет подковерная борьба. Ее бесит моя привычка – пускать на тряпки старое постельное белье. Время от времени собирает и выбрасывает. На нашей кухне появляются аккуратные губки.
Я сглатываю горячую слюну.
Моя мать тоже рвала на тряпки. Вечно покупала белое: и наволочки, и простыни, и пододеяльники. В наших постелях царил культ белоснежности. Кипятила, окунала в синьку, крахмалила до хруста. Менять было принято раз в неделю. В хрусткой постели я засыпала с трудом. Мне казалось, жизнь начинается заново: белая простыня – еженедельный чистый лист. Вертелась с боку на бок, пытаясь хоть как-то обжиться. Потом, когда выросла, все-таки спросила: «У вас в детдоме было цветное?» Мне казалось, она бежит от своей памяти: цветное, мятое, застиранное, в пятнах... Не хочет об этом помнить.
«У нас было только белое: прачечная работала безупречно», – моя мать ответила с законной гордостью. За свою безупречную память, за честное детдомовское детство.
Культ Пушкина и белого белья. Пушкин, умирающий в белоснежной постели...
Свой первый цветной комплект я купила после ее смерти. Мелкие розовые цветочки. После стирки они поблекли. Потом и вовсе выцвели. Получилось ни белое, ни цветное. Ни то ни сё... Но я все равно покупала цветное, а потом рвала на тряпки. Теперь давно не покупала. Но рву. Рано или поздно старые запасы закончатся...