Территория тьмы
Шрифт:
А потом я услышал, что он попал в серьезную передрягу. Приятель по пансиону попросил его сжечь скутер. На Тринидаде если кто-нибудь хотел уничтожить автомобиль, то просто поджигал его на берегу мутной реки Карони, а потом сталкивал в воду. В Лондоне тоже была река.
Рамон погрузил скутер в фургон, принадлежавший ему в то время, и однажды вечером привез его на набережную Виктории. Прежде чем он успел поджечь скутер, появился полицейский — как всегда появлялись полицейские в жизни Рамона.
Я подумал, что, раз скутер так и не был подожжен, то дело пустяковое.
«Какое там, — возразил один обитатель пансиона. — Это же за-го-вор».Он проговорил это слово с трепетом: его тоже зачислили в заговорщики.
Так Рамон попал под суд присяжных, и я решил послушать, как будет разбираться его дело. Я не сразу нашел нужное здание суда («Вы сами вызваны в суд, сэр?» — спросил меня полицейский, и его любезный тон смутил меня не меньше самого вопроса); когда же я наконец попал в нужное место, мне показалось, будто я снова очутился на улице Сент-Винсент в Порт-оф-Спейне. Все заговорщики уже
Рамон стоял особняком, тоже в костюме, но ни в выражении его лица, ни в тоне его приветствия ничто не показывало, что мы сейчас встретились в обстоятельствах, хоть немного отличных от обстановки его пансиона. С ним была девушка — простодушное создание; оделась она как на танцы. Похоже, оба испытывали не тревогу, а равнодушие; девушка тоже была из тех, с кем все время само собой случается что-то неприятное и непонятное. Куда больше них обоих волновался работодатель Рамона, владелец гаража. Он пришел дать показания о «характере» Рамона, и он тоже надел костюм — из жесткого коричневого твида. Лицо у него было красноватое и одутловатое, наверное, из-за сердечной недостаточности; за очками в розовой оправе постоянно моргали ресницы. Он стоял рядом с Рамоном.
«Хороший мальчишка, хороший мальчишка, — твердил владелец гаража. — Это всё его дружки». Странно, до чего сильным и трогательным может быть такое бесхитростное мнение о взаимоотношениях бесхитростных людей.
Суд проходил без особого драматизма. Начинался он довольно мрачно — с показаний полицейских и перекрестных допросов. (Рамон якобы сказал, когда его арестовывали: «Ага, мент, вот ты меня и поймал!» Я опроверг это утверждение.) Защищал Рамона молодой адвокат, предоставленный судом. Он оказался очень оживленным и щеголеватым, был вне себя от энтузиазма. Казалось, исход дела заботит его гораздо больше, чем самого Рамона, которого он без особой нужды призывал не унывать. Один раз он подловил судью на каком-то нарушении процессуального этикета и, мгновенно вскочив на ноги, с возмущенным видом сделал строгое внушение. Судья выслушал его с явным удовольствием и принес извинения. Похоже, мы оказались в питомнике для адвокатов: адвокат Рамона изображал лучшего ученика, судья — директора школы, а нам, публике на галерке, выпала роль гордых родителей. Когда судья начал подводить итоги — говоря медленно, торжественно, как и полагается на суде, — грозовая атмосфера сразу же рассеялась. Было совершенно ясно, что он понятия не имеет о тринидадских обычаях. Судья говорил, что ему очень нелегко поверить, будто попытка сжечь скутер на набережной Виктории — всего лишь глупая студенческая выходка; а вот намерение обмануть страховую компанию — дело серьезное… На галерее сидела индианка, очень красивая, она улыбалась и силилась подавить смешок всякий раз, как слышала остроту или очень изящную фразу. Судья чувствовал ее внимание, и подведение итогов превратилось в диалог между ними двумя — между пожилым мужчиной, уверенным в своем таланте, и красивой восприимчивой женщиной. Скованность присяжных (женщина в очках и шляпе подалась вперед, вцепилась в поручень, словно в расстройстве) значения не имела; и, похоже, никто — даже полиция — не удивился, когда был оглашен вердикт: невиновен. Защитник Рамона ликовал. Рамон оставался таким же безмятежным, как и раньше, а вот его товарищи-заговорщики вдруг показались совершенно измотанными.
Однако вскоре Рамон снова попал в беду, и на сей раз уже не нашлось владельца гаража, который бы вступился за него. Насколько я понял, он украл машину или вытащил из нее двигатель, так что починить ее стало невозможно; его на время упекли за решетку. Когда он освободился, то говорил, что несколько недель провел в Брикстоне [11] . «А потом я попал в одно место в Кенте». Я слышал это от одного из его бывших подельников, товарища по пансиону. Там Рамон превратился в комическую фигуру. А в следующий раз, когда я услышал о нем, мне сообщили, что он умер — погиб в автокатастрофе.
11
Тюрьма в пригороде Лондона.
Он был ребенком, невинным существом, созидателем; человеком, для которого мир не приберег ни славы, ни сострадания; человеком, для которого не нашлось места. «А потом я попал в одно место в Кенте». В его словах не было ни юмора, ни рисовки. Одно место похоже на другое; в мире полно таких мест, где можно невидимкой влачить существование. Теперь его не стало, и мне захотелось подарить ему известность. Он исповедовал ту же религию, что и моя семья; мы оба были как бы пониженными в ранге представителями этой религии, и само это понижение казалось мне связующей нас нитью. Мы составляли крошечную, особенную частичку далекой, неведомой, невиданной страны, единственное значение которой для нас, если вдуматься, состояло в том, что мы были ее отдаленными отпрысками. Мне хотелось, чтобы с телом Рамона обошлись почтительно, мне хотелось, чтобы с ним обошлись в соответствии с древними обычаями. Только это и спасло бы его от бесследного исчезновения. Сходные чувства испытывал, наверное, древний римлянин, находясь в Каппадокии или в Британии; а Лондон был сейчас так же далек от сердцевины нашего мира, как — среди руин какой-нибудь античной виллы в Глостершире — Британия по-прежнему кажется краем, далеким от дома, и скорее походит на страну, что изображается
на эмблематической карте с закрученными углами и частично заслоненной тучами, насланными херувимами; на страну туманов, дождей и лесов, откуда страннику вскоре предстоит торопливо отбыть обратно в теплую, знакомую землю. Но для нас такой земли больше не существовало.Я не был на похоронах Рамона. Его не кремировали, а предали земле, и студент-тринидадец исполнил те обряды, на исполнение которых его уполномочивала кастовая принадлежность. Он читал мои книги и не захотел, чтобы я присутствовал на похоронах. Получив отказ на это присутствие, которого мне так хотелось, я мог лишь воображать эту сцену: мужчина в белом дхоти [12] несет тарабарщину над трупом Рамона, вершит обряды среди могильных плит и крестов более молодой религии, а вдали, на фоне индустриальных небес, виднеются приземистые постройки лондонских окраин.
12
Дхоти — набедренная повязка наподобие полотенца.
Но как можно выдержать такое настроение? Рамон умер, как ему подобало, и был похоронен, как подобало. Вдобавок ко всему, его хоронило бесплатно то самое похоронное бюро, чей заглохший катафалк, встреченный случайно на дороге всего за несколько дней до гибели, Рамон успешно починил.
Итак, та Индия, что служила фоном моего детства, оставалась территорией воображаемой. Она не совпадала с той реальной страной, о которой я вскоре уже начал читать, чья карта прочно засела у меня в памяти. Я заделался националистом; даже такая книга, как «Приговор Индии» Беверли Николза, могла вызвать во мне гнев. Но всему этому почти настал конец. На следующий год Индия стала независимой [13] , и я обнаружил, что мой интерес угасает. Хинди я в ту пору почти не знал. Но не одно только незнание языка отчуждало меня от всего, что я знал об Индии. Индийские фильмы были нудными и тревожными, в них смаковались разложение, агония и смерть: погребальная песнь или жалобы слепца становились модными шлягерами. А еще была религия, которой — как одобрительно писал один из авторов в серии мистера Голланца — народ Индии просто одурманен. Я не знал веры, не интересовался верой; я не умел поклоняться — ни Богу, ни святым; а потому целая грань Индии оставалась закрытой для меня.
13
Независимость Индии была провозглашена Джавахарлалом Неру, 14 августа 1947 года.
Потом появлялись люди из Индии — не из той Индии, пришельцами откуда были Златозубка и Бабу, а из этой другой Индии; и я понимал, что с этой страной я не связан никак. Купцы из Гуджарата или Синда были для меня такими же иностранцами, как сирийцы. Они жили замкнутой жизнью, узость которой казалась мне удушающей. Они усердно работали, заколачивая деньгу; они редко выходили на люди; их бледные женщины вели жизнь затворниц; день-деньской из их домов доносились скрипучие, заунывные песни из индийских фильмов. Они не приносили никакой пользы обществу — даже индийской общине. Мы считали их жуликами. Во многом, как я теперь понимаю, они являлись для нас тем же, чем мы сами являлись в глазах других общин. Но их исход не был окончательным; их частный мирок вовсе не думал сходить на нет. Они регулярно ездили в Индию, чтобы закупать и продавать товар, чтобы устраивать свадьбы и вербовать новичков; пропасть, разделявшая нас, лишь ширилась.
Я перебрался в Лондон. Этот город давно уже сделался центром моего мира, и я приложил все усилия, чтобы попасть туда. И там я затерялся. Оказалось, что Лондон — вовсе не центр моего мира. Я ошибся; но отсюда бежать было уже некуда. Это было отличное место для того, чтобы затеряться: город, которого никто до конца не знает, город, который исследуешь от его равнодушного сердца до окраин — до тех пор, пока с годами он не превращался в беспорядочное скопление светлых пятен, разделенных участками неизвестности, через которые прорублены узенькие просеки. Здесь я стал всего лишь обитателем огромного города, лишенным привязанностей, и время все больше отдаляло меня от того, чем я был прежде, все больше вбрасывая меня вглубь самого себя, а я изо всех сил старался сохранить равновесие и уберечь от гибели мысль о том ясном мире, что простирается за пределами этого скопления кирпича, асфальта и паутины железнодорожных путей. Все мифические земли перестали излучать свет, и, находясь в этом огромном городе, я очутился в самом тесном мирке, какой когда-либо знал. Я стал своей квартирой, своим письменным столом, своим именем.
Теперь, когда Индия приблизилась, я ощутил не только привычный страх прибытия в чужую страну. Вопреки собственной воле, вопреки ясному сознанию, Лондону и прожитым годам, сминая и попирая и все прочие страхи, и недавнее воспоминание об александрийском кучере, во мне вдруг пробудилось давнее представление об Индии как о сказочной стране моего детства. Я понимал, что это глупо. Катер был довольно прочным и довольно неопрятным; действовали тарифы для хорошей и плохой погоды; жара была ощутимой и неприятной; город, видневшийся за знойной мглой, был огромным и оживленным; его жители, плывшие на других лодках, отличались малым ростом и олицетворяли все те пугающие явления, с которыми нам вот-вот предстояло столкнуться. Здания с каждой минутой росли. Фигуры людей на пристани различались все четче. Здания напоминали Лондон и индустриальную Англию. Но до чего — вопреки всяким знаниям — обыденным и неуместным казалось все это! Наверное, таковы все сказочные земли: залитые слепящим светом, знакомые до оскомины, с невнятной, замусоренной кромкой моря — пока не наступает миг прощания.