Тесей
Шрифт:
Слух об этом разнесся далеко. Разве не это заставило свергнутого царя Эдипа, великого и жалкого человека, прийти из Фив в Аттику искать помощи и защиты, а потом и умереть здесь? Это позволило мне заручиться для Афин благословением богов, снизошедшим на его прах. Но к этому я еще вернусь.
Вновь прибывшим, кто бы они ни были, я пообещал те же права, что у коренных жителей и у поселившихся здесь раньше граждан, отложив установление различий между ними на потом, когда они проявят себя. Ибо, только испытав в деле, узнают, хорош ли инструмент. Я желал судить о людях лишь по оказанным ими услугам.
Так что если потом мне и пришлось все же допустить различия между афинянами, а отсюда и иерархию, то установление последней я допустил лишь ради обеспечения четкой работы всего механизма. Таким образом, благодаря моим стараниям афиняне, одни среди всех греков, заслужили прекрасное звание Народ, и дано оно было только им. В этом — моя слава, полностью затмившая славу прежних моих подвигов; слава, какой не могли добиться ни Геркулес, ни Ясон, ни Беллерофонт, ни Персей.
Пирифой, товарищ моих ранних забав, здесь увы,
Пирифой теперь перестал следовать за мной. Во времена моей молодости он сопровождал меня всюду, во многом мне помогая. Однако я понял, что прежнее постоянство нашей дружбы уже обременительно и тянет нас назад. Он — пройденный этап, дальше которого можно идти лишь одному. Поскольку Пирифой обладал здравым смыслом, я еще слушал его, но не более того. Он, когда-то такой прыткий, постарел, а постарев сам, дал успокоиться в умеренности и своему уму. Его советы теперь сводились к воздержанности и ограничениям.
«Человек не заслуживает того, — говорил он мне, — чтобы им столько занимались». «Как! Чем же еще заниматься, как не человеком», — возражал я. Он не сказал своего последнего слова.
«Угомонись! — говорил он мне в другой раз. — Разве не достаточно того, что ты сделал? Процветание Афинам уже обеспечено, а посему ты можешь спокойно отдыхать в лучах добытой славы, в лоне семейного счастья».
Он побуждал меня больше заботиться о Федре, и в этом, пожалуй, был прав. Ибо здесь я должен рассказать, как был нарушен мир и спокойствие моего очага и какой ужасной ценой мне пришлось расплатиться с богами за свои успехи и самонадеянность.
XII
К Федре я питал безграничное доверие. Я видел, как из месяца в месяц росла ее привязанность ко мне. Она была сама добродетель. Оградив ее совсем юной от пагубного влияния семьи, я и не предполагал, что ее закваску она унесет с собой. Конечно же, она была плоть от плоти своей матери, и, когда потом она попыталась оправдаться, говоря, что все это было предопределено и она ни в чем не виновата, пришлось признать, что тут была доля истины. Но это было еще не все: мне кажется, она была слишком непочтительна с Афродитой. Боги мстят жестоко, и напрасно старалась она потом умилостивить богиню обильными приношениями и мольбами. Ведь Федра все же почитала богов. В ее семье все почитали. Досадно только, конечно, что поклонялись они разным богам: Пасифая — Зевсу, Ариадна — Дионису. Что касается меня, то я почитал Афину Палладу и еще Посейдона, с которым был связан тайным обетом, на который, на мою беду, он стал отвечать тем, что мои мольбы бывали услышаны. А мой сын — тот, которого я родил от амазонки и которого лелеял больше всех, — обожал Артемиду-охотницу. Как и она, он был целомудрен, хотя я в его возрасте был распутник. Он носился нагим по лесным чащам, при луне, избегая двора собраний, особенно женского общества, и чувствовал себя хорошо лишь среди гончих псов, преследуя с ними дикого зверя в горах, добираясь до самых вершин, либо в извивах долин. Еще он любил укрощать норовистых лошадей, увлекая их на песчаный берег, кидаясь вместе с ними в море. Как я любил его таким — красивым, гордым, непослушным! Не мне, конечно, меня-то он почитал, и не законам, а условностям, которые ущемляют слово и принижают достоинство мужчины. Я видел в нем своего наследника. Я мог спокойно почить, передав бразды правления государства в его чистые руки, ибо знал, что он не поддается ни угрозам, ни лести.
То, что Федра им увлеклась, я заметил слишком поздно. Я должен был догадаться об этом, ибо внешне он был очень похож на меня, я хочу сказать — на меня того, каким я был в его возрасте. Итак, я уже старел, а Федра оставалась необычайно молодой. Она, возможно, еще любила меня, но так, как любят отца. Нехорошо, когда у супругов, а я познал это на своем опыте, такая большая разница в возрасте. И поэтому я не могу простить Федре отнюдь не ее страсть, в общем-то совершенно естественную, хотя и наполовину кровосмесительную, а то, что она, осознав невозможность утолить ее, оклеветала моего Ипполита, приписала ему то нечистое пламя, что бушевало в ней самой. Чтобы я еще хоть раз поверил словам женщины! Я призвал месть богов на моего невинного сына. И просьба моя была услышана. Люди не знают, когда обращаются к богам, что те внемлют их просьбе чаще всего на их собственное несчастье. Внезапной, безрассудной, жестокой волею судьбы я оказался убийцей своего сына. И был неутешен в горе. То, что Федра, увидев свое злодеяние, тотчас сама учинила суд и расправу над собой, — это хорошо. Однако теперь, когда я лишился прежней дружбы Пирифоя, я чувствую себя страшно одиноким. И я стар.
Эдип,
когда я принял его в Колоне, изгнанного из родных своих Фив, незрячего, обездоленного, хоть и был отверженным, все же имел подле себя обеих своих дочерей, заботливая нежность которых приносила облегчение его страданиям. Он потерпел крах в своем деле во всех смыслах. Я же преуспел. Даже вечное благословение, которое должно было перейти от его останков на ту местность, где они упокоятся, снизошло не на неблагодарные Фивы, а на Афины.Меня удивляет, что о том, как в Колоне встретились наши судьбы, как там столкнулись и переплелись наши жизненные пути, сказало так мало. А я считаю это венцом своей славы. До тех пор я всех заставлял склоняться перед собой и видел, как все склоняются передо мной (разве что кроме Дедала, но он был намного старше меня. Впрочем, даже Дедал мне подчинялся). Одного лишь Эдипа я признавал равным мне в благородстве; несчастья этого поверженного лишь возвеличили его в моих глазах. Я, конечно, всегда и везде побеждал, но подле Эдипа все эти победы предстали передо мной в чисто человеческом, а потому низшем плане. Он противоборствовал со Сфинксом — выпрямил Человека перед его загадкой и осмелился противопоставить его богам. Как же тогда, почему принял он свое поражение? Разве он не способствовал ему, выколов себе глаза? Было в этом страшном покушении на себя нечто такое, чего я был не в силах понять. Я высказал ему свое недоумение. Однако надо признаться, объяснение его меня совсем не удовлетворило или я его неправильно понял.
«Да, я поддался, — сказал он мне, — приступу ярости, которую мог обратить лишь против себя: на кого же еще я мог излить ее? При виде бездны ужасного обвинения, которая разверзлась передо мной, у меня возникла неодолимая потребность протеста. К тому же мне хотелось пронзить не столько мои глаза, сколько этот занавес, эти декорации, в которых я метался, эту ложь, в которую я перестал верить, — чтобы прийти к реальности.
Но нет! Ни о чем я тогда не думал: я действовал инстинктивно. Я выколол себе глаза, чтобы покарать их за то, что они не смогли разглядеть очевидности, которая должна была, что называется, колоть мне глаза. Но по правде говоря… Ах, я не знаю, как тебе это объяснить… Никто не понял крика, вырвавшегося у меня тогда: „О тьма, ты — свет мой!“ И я отлично вижу, что и ты тоже не понимаешь. В нем все услыхали жалобу, а это было утверждение. Этот крик означал, что тьма вдруг озарилась для меня сверхъестественным светом, освещающим царство души. Вот что он означал, этот крик: „Тьма, отныне ты будешь для меня светом. И если лазурный небосвод для меня погрузился во тьму, то в тот же миг вспыхнули звездами небеса внутри меня“».
Он умолк и несколько мгновений был погружен в глубокое раздумье, потом заговорил снова:
«Во времена моей молодости мне пришлось прослыть ясновидцем. Я и был им, на мой взгляд. Разве не я первый, единственный, сумел отгадать загадку Сфинкса? Но лишь с той минуты, как глаза моей плоти от моей же руки лишились внешнего зрения, я начал, как мне кажется, видеть по-настоящему. Да, в то время как внешний мир навсегда скрылся от глаз моей плоти, во мне открылось нечто вроде нового взгляда на бесконечные перспективы внутреннего мира, которыми внешний мир, только и существовавший для меня доселе, заставлял меня до той поры пренебрегать. А этот неосязаемый мир (я хочу сказать — не воспринимаемый нашими органами чувств) существует, теперь я знаю это, и именно он — истинный. Все остальное — лишь иллюзия, которая нас обманывает и мешает нашему созерцанию Божественного. „Надо перестать видеть мир, чтобы увидеть Бога“, — сказал мне однажды слепой мудрец Тиресий; тогда я его не понял — точно так же, как ты, Тесей, вижу, не понимаешь сейчас меня».
«Не стану отрицать, — сказал я ему, — значения того вневременного мира, который ты открыл благодаря своей слепоте; но я отказываюсь понимать, почему все-таки ты противопоставляешь его внешнему миру, в котором мы живем и действуем».
«А потому, — ответил он мне, — что, проникнув этим внутренним оком в то, что мне никогда еще не открывалось, я внезапно впервые осознал: я воздвиг свою человеческую державную власть на преступлении, и все, что произошло потом, было, следовательно, осквернено — не только мои поступки, но и поступки обоих моих сыновей, которым я оставил корону, ибо сразу же отрекся от этой сомнительной царской власти, данной мне благодаря моему преступлению. Тебе довелось слышать, в каких новых злодеяниях погрязли мои сыновья и какой рок бесчестья тяготеет надо всем, что только может породить греховное человечество, чему ярким примером являются мои несчастные дети. Ибо сыновья мои — плод кровосмешения, и они, конечно, отмечены особым клеймом; однако я думаю, что неким первородным пороком отмечено и все человечество, так что даже лучшие из людей — порочны, обречены на зло, на погибель, и что человек не сможет выпутаться из всего этого без божественной помощи, благодаря которой он очистится от этой первичной скверны и ему будет даровано прощение».
Он опять помолчал несколько мгновений, как бы желая углубиться в эту мысль, потом заговорил:
«Ты удивляешься, что я выколол себе глаза, я и сам этому удивляюсь. Но в этом поступке, неосмотрительном, жестоком, было, быть может, еще и другое: неведомо какая тайная нужда довести до крайней черты свою судьбу, еще сильнее обострить свою боль и исполнить некое героическое предназначение. Быть может, я смутно предчувствовал, сколь величественным и искупительным является страдание, потому и не смог отказаться стать его героем. Я считаю, что именно в страдании проявляется величие героя и для него нет доблести выше, чем пасть его жертвой, снискав этим признание небес и обезоружив мстительных богов. Как бы то ни было и сколь плачевны ни были мои заблуждения, состояние наивысшего блаженства, которого мне удалось достичь, в полной мере восполняет сегодня все те беды, которые мне пришлось выстрадать и без которых я бы к этому никогда не пришел».