Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тевье-молочник. Повести и рассказы
Шрифт:

Между тем время идет. Уже светать начинает. Старуха моя ворчит. Она уже несколько раз посылала звать нас домой. Увидев, что не помогает, она высунула голову в окно и начала меня отчитывать, как водится:

— Тевье, что ты себе думаешь?

— Тише, — говорю, — Голда! Как в Писании сказано: «Зачем возмущаться, народы?» Ты забыла, наверное, какой сегодня праздник. В эту ночь на небе решается наша судьба{45}. Эту ночь спать не полагается. Послушай меня, Голда, потрудись-ка раздуть самовар, напьемся чаю, а я тем временем запрягу лошаденку. Поедем с Годл к поезду.

И уж, как водится, сочиняю новую из-под иголочки небылицу, рассказываю, будто Годл едет в Егупец, а оттуда еще дальше, все по тому же делу, насчет наследства то есть, и может статься, что она там останется на всю зиму, а может быть, на зиму, и на лето, и еще на одну зиму. Так что, говорю,

надо ей приготовить на дорогу все, что полагается: немного белья, подушки, наволочки, платья, то-се и прочее…

Командую я эдак и наказываю, чтобы никаких слез не было. Сегодня праздник на белом свете! «Сегодня, говорю, плакать нельзя! В законе прямо так и сказано!» Думаете, послушались, закона испугались? Куда там! — плачут. А как дошло до прощания, заголосили все, ревмя ревут и мать, и дети, да и сама она, Годл то есть, плачет навзрыд. Особенно тяжело было прощаться с моей старшей дочерью, с Цейтл (она к нам на праздники приходит вместе со своим мужем, с Мотлом Камзолом). Сестры как бросились друг дружке на шею, так их еле разняли. И только я один взял себя в руки, держался твердо, как кремень. То есть, конечно, это только так говорится… Внутри кипит, как в самоваре, но я, разумеется, и виду не подаю. Тевье — не баба… Всю дорогу до Бойберика мы молчали, и только, уже подъезжая к станции, я попросил ее в последний раз объяснить мне, что же все-таки сделал он такого, Феферл то есть? «Ведь все, говорю, должно иметь какой-нибудь смысл!»: Она вспыхнула и стала клясться: всеми клятвами на свете, что он чист как стеклышко!

— Он, — говорит, — человек, который меньше всего думает о себе. Вся его забота — о благе других, об общем благе, и, главное, — о рабочих, о трудовом народе!

— Стало быть, — говорю я, — он заботится обо всех на свете? А почему же свет о нем не заботится, если он такой уж хороший человек? Ну, поклонись ему от меня, твоему Александру Македонскому, скажи ему, что я полагаюсь на его порядочность, — он ведь насквозь справедливостью пронизан, я надеюсь, что он дочь мою не обманет и напишет когда-нибудь письмецо старику отцу.

Говорю я эдак, а она вдруг как бросится мне на шею и давай плакать!

— Попрощаемся, — говорит. — Будь здоров, отец! Бог знает, когда мы увидимся!..

Кончено! Тут уж я больше не выдержал…

Вспомнилась мне, понимаете ли, эта самая Годл, когда она была еще крошкой… дитя малое… на руках носил ее… на руках… Уж вы извините меня, что я так… совсем по-бабьи… Но если бы вы знали, что это за Годл! Если бы вы знали! Читали бы вы ее письма! Вот она у меня где… глубоко-глубоко… Нет, не могу я всего этого выразить…

……………………

Знаете что, пане Шолом-Алейхем? Давайте поговорим о более веселых вещах. Что слышно насчет холеры в Одессе?

Хава

{46}

«Славьте господа, ибо благостен он», — как господь бог судит, так и ладно, то есть приходится говорить, что ладно, ибо подите будьте умником и сделайте лучше! Вот хотелось мне быть умным, толковал я изречения и так и эдак… А как увидел, что не помогает, махнул рукой и сказал самому себе: «Тевье, ты глуп! Мира тебе не переделать. Ниспослал нам всевышний «муки воспитания детей», что означает: дети доставляют огорчения, а принимать это надо за благо». Вот, к примеру, старшая моя дочь, Цейтл, влюбилась в портнягу, в Мотла Камзола. Ну, что я могу иметь против него? Правда, человечек он простецкий, в грамоте не слишком силен. Да ведь что поделаешь? Не всем же, как вы говорите, учеными быть! Зато он человек порядочный, работяга, в поте лица свой хлеб добывает. У нее с ним, посмотрели бы вы, полон дом голопузых, — не сглазить бы! — и оба они мыкаются в «богатстве и в почете»… А поговорите с ней, она вам скажет, что живется ей хорошо, лучше некуда… С одним только делом не все ладно: на хлеб не хватает. Вот вам, так сказать, номер первый.

О второй дочери, о Годл, мне вам рассказывать нечего: сами знаете. Проиграл я ее, потерял навеки! Бог знает, увидят ли ее когда-нибудь мои глаза, разве что на том свете, через сто двадцать лет… Заговорю о ней, — и до сих пор в себя прийти не могу, — жизни моей конец! Забыть, говорите вы! Да как же можно живого человека забыть? Да еще такое дитя, как Годл? Читали бы вы, что она мне пишет, — умереть можно! Живется ей там, пишет она, очень хорошо. Он сидит, а она зарабатывает. Стирает белье, читает книжки и видится с ним каждую неделю, И надеется, говорит, что у нас тут все перебродит, что солнце взойдет и настанет свет, тогда его со многими другими такими же вернут, — и вот тогда только они примутся за настоящую работу и перевернут мир вверх ногами. Ну, как вам нравится? Хорошо, не правда ли? Что же делает господь-вседержитель?

Ведь он же, говорите вы, бог милосердный, бог всемилостивый… Вот он мне и говорит: «Погоди-ка, Тевье, вот я устрою так, что ты обо всех своих горестях забудешь!..» И действительно, — стоит послушать. Другому не стал бы рассказывать, потому что боль велика, а позор — и того больше! Но — как это там сказано: «Таю ли я что-нибудь от Авраама?» — от вас у меня секретов нет. Все, как есть, выкладываю. Об одном только прошу: пусть это останется между нами. Потому что — повторяю — боль велика, но позор, позор — и того больше!

Словом, как в «Поучении отцов» сказано: «Возжелал господь очистить душу», — захотел бог облагодетельствовать Тевье и благословил его семью дочерьми — одна другой лучше, умные, красивые, крепкие, — сосны! Эх, быть бы им лучше безобразными, уродинами, — пожалуй, и для них было бы лучше, и для меня. Ибо что мне, скажите на милость, толку от доброго коня, если он на конюшне стоит? Что толку от красивых дочерей, когда торчишь с ними в глухомани и живого человека не видишь, кроме Антона Поперилы — сельского старосты, или писаря Федьки Галагана — верзилы с копной волос на голове и в высоких сапогах, да еще попа, чтоб ему ни дна ни покрышки! Имени его слышать не могу — и не потому, что я еврей, а он поп. Наоборот, мы с ним много лет хорошо знакомы, то есть в гости друг к другу не ходим, но при встрече здороваемся, то-се, чего на свете слыхать… Пускаться с ним в долгие рас суждения я не люблю, потому что чуть что, начинается канитель: наш бог, ваш бог… Я, конечно, не сдаюсь, перебиваю его поговоркой, говорю, что есть, мол, у нас изречение… Но и он меня перебивает и говорит, что изречения он знает не хуже моего, а может быть, и лучше. И как начнет шпарить наизусть наше Пятикнижие, да еще по-древнееврейски, только как-то по-своему… «Берешит бара элохим…»{47} Каждый раз одно и то же. Опять-таки перебиваю его и говорю, что есть у нас Мидраш… «Мидраш, — отвечает он, — это уже Талмуд», — а Талмуда он не любит, потому что Талмуд, по его мнению, — это чистое жульничество… Тут уж я вспыхиваю не на шутку и начинаю выкладывать ему все, что на ум придет. Думаете, это его трогает? Ничуть. Смотрит на меня, посмеивается и бороду расчесывает. А ведь ничего на свете нет хуже, чем когда ругаешь человека, с грязью его смешиваешь, а тот молчит. У вас желчь разливается, а тот сидит и усмехается!

Тогда я не понимал, но теперь мне ясно, что означала эта усмешка…

Возвращаюсь однажды домой уже к вечеру и застаю писаря Федьку на улице с моей Хавой, с третьей дочерью, следующей за Годл. Увидав меня, парень повернулся, снял передо мною шапку и ушел. Спрашиваю у Хавы:

— Что тут делал Федька?

— Ничего! — говорит.

— Что значит «ничего»?

— Мы разговаривали! — отвечает она.

— А что общего у тебя с Федькой? — спрашиваю я.

— Мы, — говорит она, — знакомы уже давно.

— Поздравляю тебя с таким знакомством! — говорю я. — Хорошая компания для тебя — Федька!

— А ты разве его знаешь? — отвечает она. — Знаешь, кто он такой?

— Кто он такой, я не знаю, — говорю я, — родословной его не видал. Но понимать — понимаю, что он, должно быть, очень знатного рода: отец его, наверное, был либо пастух, либо сторож, либо просто пьяница…

Тогда она мне заявляет:

— Кем был его отец, я не знаю и знать не хочу, — для меня все люди равны. Но то, — что сам он человек необыкновенный, это я знаю наверняка…

— А именно? — спрашиваю я. — Что же он за человек такой? А ну-ка, послушаем…

— Я бы сказала тебе, да ты не поймешь. Федька — это второй Горький.

— Второй Горький? А кто же такой был первый Горький?

Горький, — отвечает она, — это нынче чуть ли не первый человек в мире!..

Где же он обретается, — говорю я, — твой мудрец, чем он занимается и что он проповедует?

— Горький, — отвечает Хава, — это знаменитый писатель, сочинитель, то есть он книги пишет, и к тому же редкий человек, чудесный, замечательный, честный, тоже из простонародья, нигде не учился, все самоучкой… Вот его портрет.

При этом Хава достает из кармана карточку и показывает мне.

— Вот это, — говорю, — и есть твой праведник, реб Горький? Готов поклясться, что я его где-то видал: не то мешки на станции грузил, не то бревна в лесу таскал…

— Что ж, это, по-твоему, недостаток, если человек своими руками хлеб добывает? А ты сам не трудишься? А мы не трудимся?

— Да, да, — отвечаю я. — Конечно, ты права! В Писании прямо так и сказано: «От трудов рук своих будешь вкушать» — не будешь трудиться, — есть не будешь. Однако я все же не понимаю, чего здесь надо Федьке? По-моему, лучше бы ты была с ним знакома на расстоянии. Ты не должна забывать, — говорю, — «откуда пришел и куда идешь», — кто такая ты и кто он.

Поделиться с друзьями: