Тихий гром. Книги первая и вторая
Шрифт:
Холодно было ночью, и теперь шестилетней Гальке неуютно в поле кажется, зябко. Сон где-то в уголках души у нее гнездится еще. Поспешает она за матерью, лапотками за твердые комья запинается. А глазенки непроспавшиеся таращит, по лесной опушке взглядом стреляет.
— Ма-ама! — испуганно вскрикнула Галька, показывая вперед и догоняя мать. — Волки, что ль, тама серые?
— Да что ты, глупая! Какие тебе волки, — Настасья взяла ее за руку. — Журавушки это! Глянь, побежали маленько да и полетели.
Теперь Галька и сама поняла, что это знакомые безобидные
Вот она и стенка льняная. Настасья осторожно ставит к суслону узелок с едой, устанавливает его на ровном, чтобы молоко не разлить. В крынке оно там же, в узелке.
— Ну, чего ж, доченька, — говорит она малолетней Гальке, тяжко вздохнув, — перекрестись на солнушку вот так, благословись, да и за работу станем приниматься.
Оглядываясь на мать, Галька усердно крестится и с жаром детской души проникновенно шепчет:
— Господи, благослови нас на работу, помоги нам скорейши лен выдергать!
Мать ставит ее возле правой межи, отмеряет два шага по ширине полосы и говорит:
— Так вот и иди, боле-то не захватывай. Ну, с богом, дочка! К вечеру хоть домой не итить, а ленок прибрать надоть.
И, склонившись, она захватывает первую горсть льняных стеблей. Белый платок у Гальки на голове не поднимается выше льняных головок. Не выросла она выше льна. Но и ей склоняться приходится, чтобы выдернуть из заклеклой земли корневища. А только тронешь стебли — на голову, на плечи, на руки сыплются холодные, будто свинцовые капли росы.
Изо всех сил старается Галька и шире указанной полосы не захватывает, а все равно отстает от матери. Та уж и снопики вязать ей не велит — сама вяжет, рви только, тереби косматую непокорную гриву. Но и это не спасает, отстает девчонка. Сердится она на себя, да поделать ничего не может.
— Надери меня, мама! — хныкая, просит Галька, высоко задирая подол.
— Да за что же, моя хорошая? — спрашивает Настасья.
— А лен лекше рвать станет.
И смешно от этого матери, и горько.
Согласилась Манюшка на свою голову подомовничать за Настасью, да покаялась. И «анжинеру» угодить надо, и от Ваньки никак отойти нельзя.
Плох Ванька-то, совсем плох. В чем только душа держится. На древнего старика смахивать он вроде бы стал — сморщенный, желтый. Одни кости, кожей обтянуты. В тягость, а не в радость жизнь-то ему оборачивается и семье тоже. Сам постоянно говорит: «И рад бы смерти, да где ее взять?» Боится Манюшка — руки бы не наложил на себя парень, пока со двора-то уходит она.
Инженер Зурабов точность предпочитал во всем. Пока в городе жил и в рабочем поселке, строго выдерживал распорядок дня и вперед, заранее, мог сказать, где и что будет он делать в такое-то время. Но с приездом в хутор все чаще рушилась эта размеренность, определенность в действиях. Все чаще случались моменты, когда он решительно не мог сказать, где и что будет
делать в такое-то время. Виною тому были неурядицы в начатом деле, угрожающий недостаток рабочей силы, неустроенность. Со дня объявления войны рабочих убавилось наполовину и ни одного не прибыло. Надежды на улучшение дел нет. Все это заставляет задуматься о судьбе только что начатой разработки. Да и Балас, жадный этот хозяин-француз, рвет и мечет — готов разогнать всех.Однако на ужин Яков Ефремович явился в точно назначенный срок. В избе у Рословых никого не было, кроме новоявленной стряпухи.
Как и наказала Настасья, кормила Манюшка инженера в горнице. К его приходу на столе шумел самовар, в глиняном блюде — вареные яйца. Покосился на них Яков Ефремович, потому как в обед перед ним стояло это же самое блюдо. Но ничего не сказал, только этак недружелюбно покрякал и пошел к рукомойнику. Умывшись и встряхивая черными кудрявыми волосами, услышал:
— А щец не похлебаешь, барин? Утрешние, Настасья варила.
— Похлебаю, — в тон стряпухе ответил Зурабов, вытирая полотенцем руки. — А не скажете ли, как вас зовут?
— Отчего ж не сказать — Манюшкой, теткой Манюшкой зовут. А те, какие помоложе, бабкой Манюшкой кличут.
— Так я, по-вашему, помоложе или постарше? — допытывался постоялец, усевшись за стол и принимая от кухарки чашку со щами. — Мне-то вас как называть прикажете?
— Да какая ж я тебе прикащица, барин! Хоть горшком назови, только в печь не ставь. Манюшка — я и есть Манюшка. Чего ж тебе еще-то?
Она почтительно отступила к двери и, сложив на неопределенного цвета переднике полные руки, стала ждать дальнейших приказаний.
— Какой же я вам барин?
— Ну, стал быть, господин, что ль?
— И не господин, — строго повел горбатым носом Зурабов. — Яков Ефремович, слышали?
— Слыхала, барин…
— Вот и называйте так!
— Ладно, барин, Яков Ефремычем кликать стану.
Видя бесполезность этого разговора, Зурабов молча доел щи и, взяв одно яйцо, осторожно разбил его ложкой с конца.
— Опять крутые! — загремел Яков Ефремович. — Я же в обед просил вас не делать этого больше. Я же просил вас «в мешочке» сварить их. Неужели это так трудно?!
— Да чего ж ты кричишь-то, барин, — Манюшка кинулась к залавку и тут же вернулась. — В мешочке и варила я, в самоваре. Аль не видишь, мешочек-то не высох еще — сырой! Не узнал, а кричишь…
За шумным разговором они не слышали, как вошел кто-то, и в дверях над самым ухом стряпухи раздалось:
— Ах, волк тебя задави, тетка Манюшка, да ведь всмятку яйца-то сварить надо было! — засмеялся Виктор Иванович, проходя в горницу. — Здравствуйте!
— Восьмя-атку, — протянула Манюшка. — Эдак бы и говорил, коль так! Эт для чего ж я мешок-то в самоваре парила? Э-эх, барин, видать, не русский ты. Сказать-то не умеешь толком.
— Не буду я твой чай пить, тетка Манюшка, — стрельнул в нее Зурабов ядовитым взглядом, — лучше молока подай, только ничего в него не опускай, пожалуйста.