Тилль
Шрифт:
В вышине над нами Тилль Уленшпигель остановился и повернулся, спокойно и небрежно — не как озираются при опасности, а как любопытный путник осматривает окрестности. Он стоял, правая ступня вдоль веревки, левая поперек, ноги чуть согнуты в коленях, кулаки уперты в бока. И, глядя вверх, мы все разом поняли, что такое легкость. Мы поняли, как живется человеку, который и вправду делает что хочет, ни во что не верит и никому не повинуется; мы поняли, каково быть таким, и поняли, что никогда такими не будем.
— Скидывайте башмаки!
Может, мы не расслышали, недопоняли?
— Скидывайте башмаки! — крикнул он снова. — С правой ноги! Ни о чем не спрашивайте, берите и делайте, будет весело. Разве я обману? Давайте, ну, — молодые, старики, мужики, бабы, скидывайте правый башмак!
Мы уставились на него.
—
Не сразу мы зашевелились. Уж такие мы люди, нелегкие на подъем. Первым послушался пекарь, потом сразу Мальте Шопф, за ним Карл Ламм и его жена, а потом и ремесленники, хоть они и мнили себя лучше прочих, а потом все мы, все до единого, кроме Марты. Тина Кругманн, стоявшая рядом, ткнула Марту локтем в бок и показала на ее правую ногу, но Марта только покачала головой. Тилль Уленшпигель снова подпрыгнул и пристукнул в воздухе пятками. Подпрыгнул он в этот раз так высоко, что ему пришлось развести руки в стороны, чтобы удержаться, снова оказавшись на веревке, — только на одно мгновение, но оно напомнило нам, что все же он не был невесом и не умел летать.
— А теперь швыряйте их вверх! — звонко скомандовал он. — Ни о чем не думайте, ничего не спрашивайте, весело будет! Делайте, как я говорю! Бросайте!
Тина Кругманн послушалась первой. Ее ботинок взмыл в воздух, а потом исчез в толпе. За ним полетел следующий, его метнула Сюзанна Шопф, потом еще один, а потом дюжина, и еще, и еще, и еще. Мы смеялись, визжали, кричали «берегись!», и «пригнись давай!», и «еще пошел!». Вот уж было веселье! И ничего, что то и дело башмак приземлялся кому-нибудь на голову. Слышалась ругань, где-то бранились бабы, где-то ревели дети, но все это было нестрашно, и Марта даже рассмеялась, когда ее чуть не задел тяжелый кожаный сапог и в то же мгновение прямо к ногам опустилась тканая тапочка. Тилль был прав, весело было так, что некоторые бросили в небо и левый башмак. Бросали ложки и шляпы, и кружки, разбивавшиеся где-то на куски; кто-то, конечно, бросал и камни. Но когда раздался его голос, шум утих. Мы прислушались.
— Дубины вы стоеросовые.
Мы моргали, солнце стояло низко. Народ на заднем краю площади видел Тилля четко, для остальных он был лишь контуром.
— Лопухи. Разини. Лягушки мокрые, кроты слепые, олухи царя небесного, крысы голохвостые! Давайте, добывайте теперь свои башмаки.
Мы уставились на него.
— Или черепушка слабовата? Что, не разыщете теперь, не раздобудете, ума не достает?
Он засмеялся, будто заблеял. Воробей взлетел, поднялся над крышами, исчез.
Мы переглянулись. Говорил он обидно, но не так уж обидно, чтобы это не могло оказаться шуткой. Он ведь любил грубо поддразнить, такая о нем шла слава. Мог себе позволить.
— Ну так что? — спросил он. — Не нужны вам ваши башмаки? Не милы? Разонравились? Хватайте их, бараньи головы!
Мальте Шопф послушался первым. Ему и так все время было не по себе без сапога, и он метнулся туда, где думал его найти. Он расталкивал всех, пробивался, протискивался вперед, нагибался и рылся среди ног. На другой стороне площади ринулся на поиски Карл Шенкнехт, потом Элсбет, вдова кузнеца, но перед ней вырос старый Лембке и закричал, чтобы она убиралась, что это, мол, туфля его дочери. Элсбет, у которой болела голова с тех пор, как ей в лоб попал сапог, закричала в ответ, чтобы сам он убирался, уж она как-нибудь узнает собственную обувь, таких красивых расшитых туфелек у девки старого Лембке отродясь не было, а старый Лембке на это закричал, чтобы она проваливала и не смела говорить гадостей про его дочь, а уж на это она закричала, что он вор вонючий и похититель туфель. Тогда вмешался сын Лембке: «Ты у меня смотри!», и в то же время принялись браниться Лиза Шох и мельничиха, у которых туфли и впрямь были одинаковые, да и размер ноги тоже, а Карл Ламм начал во всю глотку препираться со своим шурином, и тут Марта поняла вдруг, что тут затевается; она опустилась на землю и поползла.
Над ней ругались, пихались, толкались. Кто из нас быстро нашел свои башмаки, тот скрылся с площади, но между всеми остальными вспыхнула ярость; вспыхнула, будто уже долго ждала своего часа. Плотник Мориц Блатт и коваль Симон Керн так мутузили друг
друга кулаками, что всякий бы удивился, кто думал, что речь тут только о башмаках, а надо было понимать, что жену Морица в детстве обещали Симону. У обоих шла кровь из носа и рта, оба храпели, как кони, и никто не решался их разнять; Лора Пильц и Эльза Кольшмитт сцепились мертвой хваткой, смотреть было жутко — эти двое друг друга ненавидели так давно, что и помнить забыли почему. А вот отчего набросились друг на друга Земмлеры и Грюнангеры, всякому было ясно — из-за спора о пашне, да из-за давнего, еще времен судьи Петера, наследства, да еще из-за земмлеровской дочери, которая родила не от мужа, а от Карла Шенкнехта. Ярость охватила всех, как горячка. Всюду вопили и дрались, катались сцепившиеся тела, и тогда Марта подняла голову и посмотрела вверх.Он стоял наверху и смеялся. Тело запрокинуто назад, рот разинут, плечи трясутся. Только ступни его не двигались, и бедра продолжали колебаться в такт движениям веревки. Марте показалось, что надо только как следует присмотреться, и она поймет, чему он так радуется, — но тут навстречу ей ринулся кто-то не глядя, и сапог угодил ей в грудь, и ее голова ударилась о камни, а когда она вдохнула, в сердце будто впились иголки. Она перекатилась на спину. Веревка и небо были пусты. Тилль Уленшпигель исчез.
Собрав все силы, она поднялась с земли. Прохромала мимо рыдающих, дерущихся, катающихся, кусающихся, царапающихся тел, среди которых здесь и там удавалось разглядеть лица; прохромала по улице, нагнувшись, опустив голову, и как раз когда добралась до двери своего дома, услышала позади громыхание телеги. Обернулась. На козлах сидела молодая женщина, которую он звал Неле, рядом неподвижно устроилась на корточках старуха. Почему их никто не останавливал, почему никто не бросался в погоню? Телега проехала мимо. Марта уставилась ей вслед. Сейчас она доедет до вяза, потом до городских ворот, потом исчезнет.
И тут, когда телега почти докатилась до последних домов города, на дороге появилась фигура, легко догонявшая ее большими прыжками. Плащ из телячьей кожи метался за ней, как живой.
— А ведь я взял бы тебя с собой! — крикнул Тилль, проносясь мимо Марты. У самого поворота он догнал телегу и запрыгнул на нее. Городской страж был на площади со всеми остальными, со всеми нами, и никто не попытался остановить уезжающих.
Марта медленно вошла в дом, закрыла за собой дверь и задвинула засов. Козел, лежавший у печи, вопросительно поднял на нее глаза. Она слышала, как отчаянно мычат коровы, а с главной площади доносятся наши крики.
Но в конце концов мы утихомирились. Еще до темноты подоили коров. Вернулась мать Марты, цела и невредима, не считая пары ссадин, отец потерял зуб, и ухо у него было надорвано, а сестре кто-то отдавил ногу так, что она еще пару недель хромала. Но настало следующее утро, а за ним следующий вечер; жизнь продолжалась. В каждом доме были порезы и шишки, и шрамы, и вывихнутые руки, и выбитые зубы, но уже на следующий день на площади снова было чисто, и все были при своих башмаках.
Мы никогда не поминали того, что случилось. Никогда не поминали Уленшпигеля. Мы ни о чем не сговаривались, но все молчали, и даже Ханс Земмлер, которому так досталось, что с тех пор он не вставал с постели, а питаться мог только супом, — даже он делал вид, будто все всегда так и было. И вдова Карла Шенкнехта, которого мы на следующий день закопали на погосте, вела себя так, будто мужа ее унес удар судьбы, будто она не знала совершенно точно, чей нож торчал из его спины. И только веревка много дней еще висела над площадью, дрожа на ветру, и воробьи с ласточками садились на нее, пока священник, которому особенно досталось в драке, потому что все мы недолюбливали его за спесь, не оправился достаточно, чтобы подняться на колокольню и ее обрезать.
Но мы ни о чем не забыли. Все, что произошло, оставалось между нами. Все это было между нами, когда мы собирали урожай и когда мы торговались друг с другом, и когда мы встречались в воскресенье на службе, которую священник вел с новым выражением лица, удивленным и испуганным. А сильнее всего это чувствовалось между нами, когда мы праздновали на площади, когда плясали, глядя друг другу в глаза. В эти мгновенья нам казалось, что воздух стал тяжелее, что изменился вкус воды, что само небо стало другим с тех пор, как его рассекла веревка.