Тиски
Шрифт:
Благодаря своему капитану Топорский часто ходил в увольнение. В городе Канске было гораздо больше женщин, чем мужчин. Найти ласку солдату было легко. Женские общежития озарялись светом влюбленных в любовь девушек и женщин. Вокруг города чистым был только снег, жизнь в городе была серой. Некоторые, отчаявшись найти мужа, создать семью, хотели просто ребенка, чтобы ему отдать все свое накопившееся чувство. Была у Топорского одна знакомая, которая перед тем, как его обнять, переворачивала висевший на стене портрет Ленина, с таким лицом, будто была в чем-то виновата перед ним.
Служба внешне шла своим чередом, дни глупо и безымянно чередовались. Топорский не хотел ни о чем думать, но жизнь вокруг была пошло несправедливой. И все по мелочам. Кап-кап. Шаповаленко бьет себя кулаком по голове. Кап-кап. Девушка с виноватым лицом поворачивает
Однажды Шаповаленко привел его к себе домой. Они выпили. Капитан сказал: «Ты настоящий друг. Есть все же такие люди, в которых не поверить нельзя, такие у них лица, такие души. Слушай, что я тебе скажу. Я люблю Родину. И я люблю летать. Но я бы хотел сейчас лучше находиться у черта на рогах и продавать там грешникам газированную воду. Революция давно кончилась. Сейчас наша власть развращается, развращает и нас, ибо не дает удовлетворения в работе. Я летаю быстро, но доносы на меня в штаб армии летят еще быстрее. Что будет дальше? Снимут меня с полетов, сделают техником. Я сопьюсь, как это было со многими, которым я, как летчик, в подметки не гожусь. Где они все? Нет их. Я много думаю сейчас, и во мне растет понимание причин этого глубокого всеобщего недовольства. А я не хочу понимать. Мне страшно понимать».
Вскоре Шаповаленко разбился. Топорский с другими ребятами откалывал ломом куски замерзшего мяса от искореженных стенок кабины. Шаповаленко не было, но его пухлое дело, лежащее в сейфе особого отдела полка, продолжало жить. Особист, старший лейтенант Рыгалов, непременно хотел доказать, что самолет Шаповаленко отклонился от курса и затем разбился не по техническим, а по политическим причинам. Несмотря на то, что начштаба полка, старый вояка, которому нечего было терять, кроме пенсии, сказал, что это уж слишком, что ныне не тридцатые, а семидесятые годы — особист продолжал собирать факты, уличавшие мертвого Шаповаленко. У Топорского он спросил: «А что сказал вам перед полетом капитан Шаповаленко? Постарайтесь вспомнить». Топорский хотел было выдумать что-нибудь банальное, но взял вдруг и сказал: «Сволочь ты, лейтенант, сволочь». Его посадили на гауптвахту, в одиночку.
Дезертир
На третьем или четвертом месяце службы, попав часовым на гауптвахту, я впервые в жизни встретился с дезертиром. Он сидел в одиночке, ждал-пождал своего перевода из деревни в город, в дивизию, где его должен был приголубить военный трибунал. Как-то, проходя мимо его камеры, я остановился и заглянул, нарушив тем самым устав караульной службы. Дезертир лежал, закутавшись в шинель, на трех грубо сколоченных досках и равнодушно напевал: «Блевать, блевать, блевать и не просыпаться». Таким образом он, наверное, пререкался с судьбой. Он был щупл, курчав. Под курносым носом безобразной корочкой застыли сопли. Мне стало жаль его. Вновь нарушая устав, я спросил, не хочет ли он закурить. Дезертир кивнул головой. Пока он жадно глотал дым, словно хотел найти в нем забвенье, я подумал: «Из-за него я уже дважды нарушил устав, кроме того, дав ему закурить, показал, что у меня на посту был в кармане табак. Если что-либо узнается — меня посадят в соседнюю камеру. Он же дезертир. В военное время за дезертирство расстреливали на месте. Что же, другие должны за него расплачиваться, что ли?» Я чувствовал, что сам себя хочу разозлить. Появилась язвительная мысль: спрошу-ка я, что толкнуло его на предательство, посмотрим, как он вывернется. Он ответил: «Не я предал, меня предали. Меня с детства учили, что наша действительность добро. Иные, я знаю, зазубривают это, чтобы тут же забыть. А я и другие поверили, бросились в мечту. Но нет в нашей жизни добра. Есть добрые правила и бесчеловечность реальной жизни. Меня предали… — в глазах парня была тоска, — меня предали, и мне стало невтерпеж».
Я дал парню еще две сигареты и отошел. И вновь бил сапогами, согласно уставу, коридор гауптвахты. Я чувствовал: приказали бы мне сейчас расстрелять его, и я должен был бы это сделать. Но для меня это было бы не свершением правосудия, а узаконенным убийством. «Не я предал! А меня предали!» Он и не выдержал. А не выдержать — значит быть сильным или слабым? В парне не было ни слабости, ни раскаяния. Он не жалел, хотя знал, что его ждет.
Старики говорят, что правда,
брошенная на площади, становится смертельным ядом или чудесным эликсиром, смотря, как употребишь. В ту ночь я не нашел мерила. Служба топтала себе стезю терпения, знания накоплялись, житейская мудрость завоевывала свои права.В армии, кроме печати, кроме слухов, существует штабная секретка. Парни, работающие или служащие в этом отделе, получают сведения обо всем происходящем в войсковом мире. Дают ли они подписку о неразглашении — не знаю, наверное, дают, иначе не назывался бы этот отдел секретным. Так это или этак, но парни эти любят поговорить и очень в принципе гордятся знаниями, другим недоступными. Например, когда я был в командировке в Уссурийске, один парень-секретчик поведал мне, что когда сбивали разведывательный самолет Пауэрса, произошла неувязка: наш истребитель, не достигнув потолка американца, собирался уйти как раз в тот момент, когда ракетчики открыли огонь. Первая ракета пролетела мимо, вторая — уничтожила наш истребитель, и только третья ракета послала считать сосны американский самолет. Проверить не проверишь, а верится. Секретка есть и остается единственной отдушиной для любопытного солдата.
О дезертирах сведения приходили часто. Были блатные, не сумевшие или не захотевшие свыкнуться с дисциплиной. Были солдаты, которые после убийств, ограблений, изнасилований пытались скрыться. Иногда им это удавалось. Но были парни, которые дезертировали без особых видимых причин. Помню, особенно долго ходили слухи о пятерых солдатах, уехавших ночью из своей части на бронетранспортере. Они увезли с собой много продовольствия, боеприпасов, карабины, автоматы. Тайга была близко. Их не нашли. Когда они брали оружие и боеприпасы в ротной оружейной комнате, они только аккуратно обкрутили дежурного по роте веревкой и никого из солдат не тронули. Это вызывало уважение. Они исчезли в тайге, как растворились. Они не были блатными, не совершили никакого уголовного преступления. Одному из них оставалось несколько месяцев до демобилизации.
Глаз святого
Помню, в частях, где я служил, как-то пошла мода на кресты. Ребята, заведомо неверующие, доставали в деревнях крошечные распятия, вешали их себе на шею, кто под, кто над гимнастерками. Офицеры не хотели скандалить и смотрели на это сквозь пальцы, боясь, что наказания дойдут до штаба дивизии и дальше. Кому нужны неприятности! Да и кроме того, парни ведь не серьезно это делали, а из баловства. Кого заставляли выбросить крест, кого сажали на гауптвахту, а там говорили: «Выбрось собственноручно эту гадость и вернешься в казарму». Кому угрожали отказать в отпуске. Постепенно мода прошла.
Во второй роте было два друга — таких, что делили на учениях запасную шинель. Один, родом из Брянска, был православным и не скрывал этого. Говорил: «С трактора меня все равно не снимут, в совхозе специалисты всегда нужны. А в начальство я не лезу». Он грустно смотрел на ребят, которые из страха перед наказанием или попросту из-за равнодушия к надоевшей игрушке выбрасывали кресты. Его друг, родом из Житомира, был атеистом. «Как это можно верить! — говорил он. — Разве не ясно, что Бога нет!» На это его брянский друг однажды ему ответил: «Может тебе и ясно, а вот Эйнштейну нет».
Житомирца мысль о том, что Эйнштейн мог верить в Бога, поразила в самое сердце. Теория относительности и Бог! Простое и, казалось бы, такое ясное становилось сложным, трудным, глубоким. В столовке полка наводчик третьего орудия красовался, вытащив из-за пазухи крест, Житомирец внезапно, всех удивив, закричал: «Спрячь крест, сволочь! Не веришь в крест — не носи! Я тебя, падло, если увижу еще раз с крестом — задавлю!» Наводчик испуганно отпрянул, быстрым движением схоронил крест. Православный его друг из Брянска, тронув пальцами руку друга, мягко вымолвил: «Чего ты? Не надо! Оставь его, он же не знает».
Солдаты, сидящие за столом, долго молчали. Тут дело было не только в Боге и в вере. Многие из них даже не знали толком, что это такое. Но в эти минуты они (и я среди них) стали вдруг обладателями неожиданно новых ощущений. К нам подступило вплотную что-то новое, пока еще трудно объяснимое, но неизменно важное, притягательное — нечто очищенное от грязи дня с его мелкими выгодами, нечто возвышенное и настоящее. Все встали из-за стола не такими, какими сели за него. Новое духовное чувство пришло и, казалось, ушло, на самом же деле осталось незаметно жить в нас.