Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Тьма в конце туннеля
Шрифт:

С отцом мы были далеки хотя бы потому, что я его очень мало видел. Вечером он неизменно куда-то исчезал. Я не знал куда, да и не особенно интересовался этим. Я засыпал до его возвращения, но утром он всегда оказывался дома. Мы спали в одной комнате и просыпались одновременно. Чтобы не мешать, я давал ему уйти на службу, а потом уже вставал сам. По утрам я его ненавидел и боялся - и тут нельзя не вспомнить о великом венце, так раздражавшем сидящую в авторе "Лолиты" Чарскую. Меня пугало одно его движение: уже умытый, побритый, спрыснутый одеколоном, причесанный, в брюках с волочащимися сзади помочами, он вдруг спускал штаны, расклячивал ноги и сильными движениями заправлял рубашку в фиолетовые подштанники. Было в этих движениях что-то вульгарное, запретное, опасное - нет, я не могу найти верных слов для объяснения моего ужаса и отвращения. Тут работало подсознание: не посылая в мозг картин, способных объяснить переживание, оно награждало меня страхом.

Потом отца не стало с нами, появилась жалость, годы ссылок, тюрем, лагерей, мучительных свиданий и тяжких расставаний превратили это чувство в какую-то больную любовь. Жизнь поставила нас в обратную зависимость друг от друга: я стал для него отцом, когда, неизлечимо больной, оголодавший почти до полного истребления плоти, он притащился из последнего лагеря в последнее изгнание. Я вытащил его из

смерти и голодного истощения и дал восемь лет жизни, доставлявшей ему радость. Теперь я знал ему цену и внутренне склонялся перед ним, как положено сыну перед отцом. Такой маленький - гармонично маленький, какими были японцы, пока не научились растягивать себя, словно резину, - хрупкий, он душевно неизмеримо превосходил меня, мне и не снились его сила и мужество. То страшное существование, которое выпало ему на долю, не только не сломало его, но не лишило природной доброты, чудной благожелательности, веселости и остроумия. Он ничем не поступился в себе, даже не научился молчанию, не говоря уже о лжи. В проклятой Кохме, где он кончал жизнь, лишь доброхотство начальника спасло его от нового ареста. Он рассказал в отделе, как в лагере ели крыс. "Это зачем же?" - спросила с подлой интонацией сотрудница-стукачка. Отец понял, что попался, и с усмешкой принял неизбежное. "Чтобы не было грызунов", - прозвучал ответ. Его начальник, фанатичный огородник, смахнувший на отца всю работу и не желавший его терять, окоротил доносчицу. Но больше всего восхищала и поражала меня в отце легкость, с какой он нес свое еврейство. В чем он черпает силы? Расспрашивать его не представлялось удобным, а постигнуть этого я не мог, как невозможно постигнуть подвиг человека, затыкающего своим телом амбразуру или взрывающего себя вместе с танком, как нельзя понять подвига камикадзе. Ты или можешь так, или нет, научиться героизму нельзя. Отец вел себя среди страшноватого населения Кохмы с простотой и непосредственностью Микулы Селяниновича, ничуть не играл в русачка. И ему сходило с рук.

Но я заговорил о том, что стало потом. А тогда, потрясенный открытием своей безнадежной неполноценности в глазах двора, которую мне до поры прощали за тихость и смирение, я не мог проявить той деликатности в отношении отца, какую требовал предмет разговора. Мать надавала мне по морде за отца, о чем я тогда в эгоистическом страдании своем не догадался.

В наплевательском интернационализме матери претворялась заповедь апостола Павла: "Несть эллин, несть иудей". Она не придавала значения антисемитизму, поскольку выросла и жила в той среде, где он не допускался. Демократизм матери, позволявший ей так легко сходиться с простыми людьми, находить мгновенно общий язык с татарином старьевщиком или зеленщиком, был на самом деле высокомерием. В молодости она имела дело с настоящими князьями, а не с теми, чья первая забота: "Брука есть?" - и чувствовала себя с ними весьма комфортно. Ей очень повезло на видных людей. Через своего дядю Мясоедова, издателя театральной газеты, она узнала элиту мира искусств: от Собинова до Бунина, от Сумбатова-Южина до Леонида Андреева, от Балиева до Маяковского; через другую тетку, Марию Саввишну Морозову, ей открылся мир крупных предпринимателей-меценатов, государственных деятелей и художников, которых привечали в особняке на Спиридоновке; она дружила с московским губернатором - у меня сохранились их фотографии на прогулке, а генерал Рузский, за которого она подняла тост в ресторане, приезжал к ней с букетом цветов. Она видела больших людей без котурн и грима и научилась не переносить восхищение талантом на личность. В дальнейшем, попав через мою женитьбу в круг советских бонз, она обращалась с министрами, маршалами, генералами, как с дворниками, какими они и были. Я получил в отцы еврея, мог получить негра или водопроводчика, истопника, маленького актера и с таким же успехом - маркиза или герцога. Ни социальные, ни имущественные, ни национальные соображения ничего не стоили для матери, ей важно было лишь ее собственное отношение. Тут проявлялась известная ограниченность, впрочем, ни один человек не может вышагнуть из своих пределов. Она не представляла себе, что какой-то ее поступок мог подвергнуться осуждению. Впрочем, все это пустопорожние рассуждения сегодняшнего дня. Тогда я ни о чем таком не думал, а собирался в путь. Наверное, каждый мальчик хоть раз да уходит из дома, иные делают это дерзко и решительно, вон Татлин в Туретчину на паруснике сходил, других снимают с поезда или ловят на пристани, где они выжидают случая пробраться на корабль и спрятаться в трюме, полном крыс. Но здесь в поход собрался ручной зверек, заласканный домашними и павший духом при первом же столкновении с жизнью. Уже по моим сборам можно было понять, что до Америки я не доберусь и даже не ставлю себе такой романтической цели: беглец положил и чемодан вместе с парой белья, носками, лыжным костюмом школьные учебники и англо-русский словарь Боянуса (в ту пору я начал наниматься английским). Представление о том, где я буду ютиться, у меня было самое смутное: от котла, в котором варили асфальт, а ночью ютились беспризорники, до гостеприимной семьи Моставлянских в Кривоколенном переулке. Мне важно было уйти из этого опостылевшего дома, где меня никто не понимает: ни родная мать, ни Курица.

Мама, краем глаза наблюдавшая за моими сборами из другой комнаты, приметила Боянуса, поняла, что никакой опасности нет, и потеряла ко мне интерес. Напротив, Вероня в педантизме беглеца усмотрела серьезность намерений и устроила бурную сцену. Любопытно, что Вероня проявила гораздо большее понимание моего характера, нежели мама. Оглядываясь на прожитую жизнь, с войной, куда я попал с черного хода как сын репрессированного, с целой флотилией любовных лодок, разбившихся о быт, жизнь разгульную, залитую вином, как гусарская скатерть, я вижу необычное сочетание в ней дионисийского начала с железной рабочей дисциплиной и строгой обязательностью в делах. Как бы я ни пировал и как бы ни был влюблен, я никогда не задержал сдачу заказанной статьи и обещанного рассказа в редакцию и очередного варианта сценария на студию. Когда умирала моя мать, а с нею умирал я сам, положенные четыре страницы в день сходили с моего письменного стола. Наверное, эта обязательность бессознательно выработалась во мне в противовес разрушительным силам, генетически заложенным в мою суть.

Даже в котле с черным густым варом я делал бы уроки и зубрил английские слова. Но из моего бегства ничего не вышло. Вероня, рыдая, отняла у меня сидор бродяги, сразу ставший буржуазным чемоданом, и увела на кухню пить чай из самовара с ситным хлебом. Мать, демонстрируя совершенную бесчувственность, так и не вышла из комнаты.

4

Через несколько дней мы с мамой помирились, как всегда, без выяснения отношений. Домашняя жизнь пошла своим чередом, но проблема, вставшая передо мной, осталась. Я не мог отказаться от двора. В зимнее время туда не так тянуло, вот только в факс меня вызывали играть. Ровно и толсто

устланные снегом тихие переулки: Сверчков, Телеграфный, Златоустинские - являлись прекрасной лыжной дорогой, чуть не каждый вечер я ходил на дикий Чистопрудный каток, а по воскресеньям на уютный каток "Динамо" между Неглинной и Петровкой. Но в пору, о которой идет речь, уже были отворены рамы, и двор посылал в квартиру свои зазывные сигналы: стук футбольного мяча и стук деревянных мечей, звонки велосипедис-тов, крики голубятников, храп битюгов и звяк винной тары, звонкие весенние голоса. Но это все принадлежало очевидности, куда более волнующими были те таинственные вздохи и стенания, порой влетавшие в окно, природу которых я не мог установить. Это стенал и вздыхал сам двор, просыпаясь от зимней спячки, потягиваясь, хрустя суставами, прочищая горло и грудь. Сейчас его дыхание отдает пропитанной талым снегом землей, мокрым асфальтом, побежавшими по капиллярам ветвей соками, влажной шерстью битюгов и ядреным навозом. Скоро запахнет тополем, потом сиренью, у нас даже сирень росла во дворе по всем углам, правда, кисти ее соцветий были немощны, не махристы и от рождения тронуты ржавью, но так душисты, что глушили все иные терпкие запахи.

Когда темнело, двор становился частью ночи, частью единого безграничного пространства и оттуда выбирал звуки, неслышные днем, и посылал их в открытую форточку. Не в уши, а прямо в захолонувшее сердце вонзались томительные, печальные, потерянные и влекущие паровозные гудки. "Радость-страданье - одно", - пел блоковский Гаэтан, и окружающим это казалось тайной. Мальчиком у распахнутой форточки, с мокрыми то ли от ветра, то ли от души глазами, и раскрыл эту тайну в паровозных гудках.

Каким наслаждением было сбежать по щербатой лестнице черного хода в теплый, благоуханный и вонький, дивно гулкий и звонкий двор. Волнение первого выхода окрашивалось легким (беспокойством, тот ли это мир, которого ты ждешь. Курица дал мне исчерпывающий ответ: того мира больше не существует. И мне не восстановить прежних робких, но доверительных, почти равных отношении с дворовыми ребятами. Так и оказалось, да иначе и быть не могло. Возможно, они порой забывали о моем позорном клейме, ну, хотя бы, когда я, получив хороший пасс от Юрки Лукина и обыграв защитников, выходил один на один с вратарем и точным ударом поражал ворота, но сам я никогда не забывал. Гол не был для меня победной точкой в комбинации спортивной борьбы, а искуплением, конечно, не искуплением всего моего не знающего прощения греха, но коротким милосердным отпущением в постоянно творимой казни.

Что случилось со мной после экзекуции, произведенной Курицей? Я оробел? Можно сказать прямее - струсил. Понятно, что я трусил не кулаков хвастливого заморыша, а того, что за ним - все. А все - это не драка, даже не избиение, это то, что превратит тебя в плевок, растертый ногой по асфальту. Я узнал, что я недочеловек, и во мне сменилась кровь, я стал трусом. Представляю, как они издевались над моими потугами казаться своим! А мое настоящее место - с такими, как Муля, что и носа во двор не кажут. После того как распалась наша группа, я почти не видел Мулю, а ведь он жил в соседнем подъезде. Он не уехал из нашего дома, но стал невидимкой. А я не мог стать невидимкой, тогда лучше вообще не жить. Надо смириться, помнить о том расстоянии, которое отделяет таких, как я, от настоящих людей, и не переступать его. Меня же не гонят прочь, просто указали на место. Борька Соломатин - предлог, моя участь решилась, когда я отлупил Кукурузу, хотя это было законно - мы ровесники. Лишь покровительство Витьки Архарова и футбольное партнерство с Лукиным отсрочили расправу. Ведь мне дали понять, что победа над Кукурузой не вызвала восхищения. Я почувствовал это, но сделал неверные выводы: избил Женьку Мельникова и вздул Соломатина. Такое поведение парии, инородца не могли одобрить и самые снисходительные из дворовых предводителей. Со мной пора было кончать, что и осуществили не столько кулаками Курицы, сколько убийственным, как пуля, словом: жид.

Тогда я впервые задумался: за что так ненавидят евреев? За казнь Христа? Но ведь большинство ненавидящих - безбожники, им нет дела до Христа, к тому же еврея. Казнив Христа, евреи дали миру новую религию, которая стала и религией русских. И первых святых, Срди них Андрея Первозванного - покровителя Руси. А Богородица, заступница перед Господом, кто она?.. Еврейский нос, картавость, развязность - все это чепуха. В моем широкоскулом, чисто русском лице если и есть подмес, то татарский; и в моем произношении и во всей повадке не было ни следа еврейства, а разве это мне помогло? Есть еще много объяснений, по-моему, иные из них, скрыто хвастливые, придуманы самими евреями: зависть к уму, ловкости, нахрапу, деловой сметке сынов Израиля. Это случается порой, и тогда на свет извлекаются старые штампы: гешефтмахеры, ловкачи, проныры. Но ведь русские люди куда сильнее завидуют друг другу. Не где-нибудь, а в России появилась поговорка: пусть у меня изба сгорит, лишь бы у соседа корова сдохла. И зависть эта отличается от зависти к инородцам лишь усугубляющим ее отсутствием ссылки на национальную испорченность.

Бездомность евреев - но разве это повод для ненависти? Скорее уж для сочувствия. Нечто тайное генетическое, заложенное в неевреях? Опять же нет. С какой охотой отдают должное музыкантам-евреям, шахматистам-евреям, певцам-евреям, артистам-евреям и евреям - зубным врачам. Остается одно беззащитность. Беззащитность - значит, ничтожность. Это дарует сознанием своего дарового преимущества. Любой подонок, любая мразь, ни в чем не преуспевшая, любой обсевок жизни рядом с евреем чувствует себя гордо. Он король, орел, умница и красавец. Он исходит соком превосходства. Последний из последних среди своих, и вдруг без всякого старания, на которое он и не способен, некая подъемная сила возносит его выспрь. Эта подъемная сила идет от беззащитности евреев, пасынков его законной родины. Нет лучше карты для дурных правителей, чем играть на жидофобии низших слоев населения. А население в своей массе принадлежит к низам, даже те, кому светит семейная люстра, а не трущобная лампочка-сопля. Людей высшего качества ничтожно мало, они не образуют слоя, так, прозрачная пленка.

И все же почему я сразу капитулировал? А если бы побороться за себя, стать чем-то вроде дворового "верт-юде", то бишь "ценным евреем"? У меня не было личного опыта унижения, не было, как потом выяснится, родового опыта унижения, отчего же я так послушно стал рабом? Историков не перестает удивлять, почему в Варфоломеевскую ночь гугеноты, превосходившие католиков воинской закалкой и мужеством, позволили вырезать себя как баранов. На их глазах убивали жен и детей, а почти никто не оказал сопротивления. Они не сознанием, а всем телесным составом ощутили свое меньшинство, свою потерянность в нации, и это их парализовало. Другое дело - большевики, ведомые Лениным: оказавшись в меньшинстве, они сразу объявили себя большинством и уничтожили противников, которых было гораздо больше. Вот это политическая мудрость! Меня же, как и жертв кровавой ночи, обессилило проникшее в мозг, сердце, желудок, кишки, позвоночник, нервы сознание своей принадлежности к обреченному меньшинству.

Поделиться с друзьями: