Тьма века сего
Шрифт:
На улице были люди, много людей, но никто не обратил на него внимания — все куда-то бежали и, кажется, говорили или кричали что-то, но туман закупорил уши и не давал услышать, разобрать звуки вокруг. Кто-то промчался мимо, задев его плечом, и секретарь упал на четвереньки, и опять услышал этот вскрик — издалека и изнутри себя, и опять стало горячо, стало больно. Ноги упрямо не хотели разгибаться, и чтобы поднять тело, и пришлось выложить немалую часть из запаса сил, и это все-таки получилось, и тело двинулось по улице дальше. Тело само знало, куда идти, и это было хорошо, потому что разум никак не хотел оставаться рядом с этим телом. Разуму было плохо, страшно и больно.
Когда до цели оставалось три дома, стало можно идти вдоль
Потом до двери осталось два шага, и тело подалось вперед и навалилось на нее, а потом захотело сползти вниз, наземь, и остаться там, и снова пришлось отдать часть сил на то, чтобы не позволить ему самовольничать. Фон Ним поднял руку, чтобы постучать, но пальцы отказались складываться в кулак, и он просто шлепнул по створке ладонью, оставив густой красный след. Еще один удар, вялый и неслышный, отнял еще одну порцию сил, и сил этих почти не осталось, их еле хватало на то, чтобы продолжить стоять, навалившись на дверь. Надо было собраться и постучать, чтобы услышали, но рука отказывалась шевелиться, словно прилипнув ладонью к темным доскам.
Сквозь плотный туман убегало время, исчезая в небытии, унося с собой силы по капле, и когда там, за туманом, исчезла целая вечность, ладонь ощутила дрожь досок под собой, а потом створка открылась, и фон Ним упал на человека за порогом.
Бруно сидел за столом, подпирая голову левой рукой, правой держась за стакан с биттером, и время от времени отхлебывал, как воду, не чувствуя вкуса. Рядом со стаканом лежал сиротливый, грязно-серый, мятый клочок бумаги, который один из стражей конгрегатской резиденции добыл незнамо где, когда спешно искал, на чем записать последние слова человека, пришедшего в этот дом умирать. «Копье в королевской сокровищнице. Они сказали, что это будет конец всему. Хотели уничтожить, но не могут добраться. Они боятся его».
Копье в королевской сокровищнице. Гадать, о чем речь, не приходилось: в королевской сокровищнице во всем христианском мире копье было только одно — хранимое в Карлштейне копье Лонгина, как считалось — подлинное. До сих пор — лишь считалось, и вот теперь, кажется, подтвердилось окончательно…
Отец Альберт застыл напротив, устало навалившись на столешницу локтями и грудью, и молча смотрел в пространство между полупустым кувшином и уже пустым стаканом. Изрезанное морщинами лицо пожухло, как последний осенний лист, и сам старик, казалось, высох и съежился. День у члена Совета выдался нелегкий.
Выволочив из складского здания своих подопечных, отец Альберт не повел их в город, а потащил прочь — к озеру, а потом вдоль кромки воды, все дальше и дальше, где и покинул под кустом, как мать-зайчиха свое потомство. Оба уже не каялись вслух и не перебирали грехи и провинности; языки, кажется, вовсе потеряли способность шевелиться, и души охватило бессилие, навалилась беспредельная немощность, и на смену отчаянью пришла пустота. В пустоте куда-то бежало время, сквозь нее пробивались чьи-то голоса, доносились какие-то звуки, они тут же таяли в воздухе, в мыслях, в мире вокруг, и пустота все стояла и стояла рядом, неотступная и нерушимая.
Потом Рудольф будет сидеть в конгрегатской резиденции, в выделенных ему покоях, под охраной конгрегатских стражей — молчаливый и насупленный, и с хмурой задумчивостью смотреть в единственное окно. Потом Бруно будет заставлять себя шевелиться, говорить, задавать вопросы, слушать ответы, отдавать распоряжения — когда прибежище Конгрегации встретит его кровавым отпечатком ладони на двери, кровавыми
следами на полу и бездыханным телом на скамье. Это все потом.Потом Бруно узнает, что отец Альберт вернулся в помещение склада, похожее на чистилище, пробившись через примыкавшую к озерному берегу часть города, ставшую подобной страшному сну грешника.
Потом станет известно, что выбраться удалось не только им троим: вместе, точно так же взявшись за руки и возглашая молитвы, вышли наружу четверо из делегации византийского правителя и удалились прочь.
Потом отец Альберт с усталым упреком заметит, что никто из них не вернулся и не попытался поддержать оставшихся, а Бруно возразит, что не стоит обвинять еретичествующих собратьев в черствости или трусости, и быть может, виновны они лишь в чрезмерном смирении, не позволившем увидеть в себе достойных противников служителю сатаны и защитников детей Господних. Старик в ответ тронет губы скептической усмешкой, но промолчит.
Потом станет известно, что у стен склада паника приключилась еще до той минуты, когда Косса вышел, сея вокруг себя смятение и отчаяние — оставшиеся за закрытыми дверями телохранители и челядь, слыша крики внутри, едва не накинулись друг на друга, тут же припомнив, кто из хозяев был чьим недругом и противником, а после, почти снеся створки с петель, ворвались в склад.
Потом станет известно, что кто-то из них успел увидеть, что происходит, и поразиться происходящему, прежде чем его самого захлестнуло волною всеобщего самобичевания.
Потом станет известно, что оставшиеся снаружи expertus’ы Конгрегации видели уходящего Коссу, но преследовать его не смогли. Станет известно, что в минуту, когда все началось, они успели уловить дрожь в окружающем мире, успели понять, что вот-вот грянет нечто, но что с этим делать, как противостоять, от чего удерживать себя, других — понять было невозможно, да и времени на это не хватило. Станет известно, что успели они лишь связаться друг с другом в цепь и объединить силы, готовясь ко всему сразу, и это, быть может, отчасти помогло удержать сотни вооруженных людей вокруг от фатального неистовства.
Потом станет известно, что не все поддались исступлению, не все впали в безумство. Кто-то забился в угол или прижался к стене, не имея силы разума и воли на то, чтобы покинуть это место или образумить кого-то из собратьев, но сумев не ввергнуться во всеобщее помешательство. Потом они расскажут, что слова всех молитв словно стерлись из памяти, растаяли, как первый снег под солнцем, и разум с трудом возвращал их одно за другим, и отказывался произносить, требуя оставить ненужную суету и отдаться сожалению о своих грехах, и невероятных усилий стоило не слушать разум, а слушать душу. Потом станет известно, что среди иерархов таких нашлось куда меньше, чем среди настоятелей и сопровождавших их монахов. Потом Бруно, не сдержав грешное осуждение, тихо заметит, что это, в общем, логично: большие чины — большие грехи, громче рассудок, молчаливей душа…
Потом станет известно, что рассаженные там и тут expertus’ы тоже не все совладали с собою — двое из них попросту упали замертво, и что творилось в их душах и разуме в последние минуты, узнать было уже невозможно.
Потом станет известно, что те из них, что остались в живых и в себе, выводили, кого могли — точно так же, как отец Альберт, за руки, как детей, порой преодолевая сопротивление, порой нешуточное. Станет известно, что у самых дверей бранденбургский маркграф, сквозь слезы бормочущий о душах, загубленных им в подавлении мятежа, вдруг взбрыкнул и кинулся наземь, от тихого плача перейдя к завываниям и крикам, и слава Богу, что на попытки вытащить его, как куль, за ноги не стал отбиваться, а лишь пытался цепляться за землю скрюченными пальцами. Потом станет известно, что маркграф, придя в себя, засел в снятом им доме, заперся в своей комнате и на робкий зов слуг откликается предосудительными, негодными словами.