«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Кого ведете-то?
— Кого? Мазуру!
Завтра — других ведут.
— А это теперь кого?
— Домовладельцев.
— Виноваты, значит?
— Конечно, виноваты! Ишь, разжились. Построит дом и пьет кровь с жильцов как паук.
— А офицеров-то чего гоните?
— Вот те покажут теперь, как им честь отдавать, дисциплину!
— Виноваты, значит?
— Еще бы!
Особенная толпа молодых, задумчивых, очень задумчивых людей. Политики, вероятно? Оказывается — студенты. Гонят. Идут быстро.
— Что это? Кого гоните?
— Студентов.
— За что?
— На сходки не ходят.
— Вот странно! За сходку прежде гнали. Теперь — «зачем не идешь», гонят. Все виноваты!
Виноваты купцы: «зачем торговали». Гонят. Глаза у всех вытаращены, у купцов-то. Виноваты, что торговали?
— Конечно, виноваты, эксплуататоры!
У тех, кто ведет этих эксплуататоров, — глаза как надо, ровные, а у купцов выпучены от удивления.
Вследствие постоянной виновности российского народа глаза получают выражение удивления — выпучиваются, как говорил мне приятель, комендант дома, где я жил, Ильин. Человек серьезный и умственный, ранее бывший заварщиком пирогов у Эйнема. Человек красный больше от алкоголя, чем от «унутреннего уклона». Говорил: «Ум теперь у всех раскорячился, глаза растопырились…»
— Ишь ты! Нынче народу что гнали, — говорит Дарья Марье. — Ну, и глядеть жалко, сердешные, идут, а глаза, как у раков, выпучены.
— Кого гонят-то?
— Социалистов.
— Чего это?
— Из человеческой кожи сапоги стали шить, дешевле выходит.
— Вот что! Поди ты. И носки?
— А кто знает! Только много их прогнали…
— Виноваты, значит?
— Еще бы!
— Анфиса Ивановна, посмотрите в окошко. Вон, видите, гонют кого-то. Смотрите, кажется, этот, высокий-то, муж Натальи Николаевны — Алексей Васильевич… Голубушка, он, он! Ведь он кадет. Гонют прямо под арест. Матросы гонют. Сколько их! Страсть! Матросни-то…
— А сегодня утром иду это я у Цепного моста. Матросов гонят — ну, сколько! Ужас! И глаза у них, как у тараканов, выпучены. Глядят, как звери.
— Виноваты, значит?
— Объявили себя. Мы, говорят, конные матросы, и начали бунтовать. Ну, им и показали. Сказали, будет вам, говорят, гордиться, что матросы вы. Довольно, говорят!
— И вредителей сегодня прогнали, видела я нынче утром. Попались, голубчики.
— Еще бы — вредители.
— Вот что.
— Да как же?
— Тюрьмы всеобщие строятся, а они-то построят, глядь, рассыпется. Ну, арестанты, само собой, бегут кто куда.
— Опять же лови их! Тоже и их сажать надо — вредителей. Сколько заботы со всеми — беда.
Что же это?
Не сплошная ли тюрьма Россия? И есть ли в ней невиноватые? Оказывается, нет. Чем-нибудь да виноват.
Лежал я у бабушки своей, Екатерины Ивановны Волковой, больной. Было мне восемь лет. В углу комнаты стоял иконостас. Иконы древние. И в серебряной ризе одна побольше. А в ней, под ризой, длинные фигурки угодников Божьих. Много их написано в иконе. И спрашиваю я бабушку свою: «Что это за человечки в ризе?» А она так добро и ласково отвечает: «Это сорок мучеников» [207] .
207
…«Это сорок мучеников» — на иконе «Сорок мучеников Севастийских» изображены сорок воинов-христиан, принявших в 320 г. от римлян мученическую смерть за веру во Христа. Православная церковь отмечает их память 22 марта.
— За что же, бабушка милая, их мучили? — спрашиваю.
— За правду, — отвечает бабушка. — Не любят люди правды — так их и замучили до смерти.
— Вот так штука, — думал я. — За правду!
А сам-то я четыре плитки шоколаду съел, а сказал отцу, что одну. Он меня и отодрал за уши. «Врешь, — сказал, — захвораешь ты от шоколада». Так, значит, я за неправду мученик, а они за правду? Сказали правду, а их и замучили.
— Бабушка милая, а где их замучили? В Москве? — приставал я с расспросами, так как маленьких человечков в серебряной ризе мне было жаль.
— Нет, — говорит бабушка, — это давно было — в Царьграде.
— В Царьграде? И там царь был?
— Был, — ответила бабушка.
«Как странно», — думал я.
— Бабушка милая, отчего же мучили их за правду, и царь не заступился?
— Ну, знаешь ли, помолчи, а то у тебя температура поднимется, — ответила бабушка.
Я помалкивал и лежа в постели думал: «А странно это вообще — мучить людей!»
Пришел отец. Я обратился к нему насчет мучеников. За что мучают? Он отвечал — за ложь, за зло, за злую волю, неправду.
— Нет, — сказал я отцу, — нет, мучают за правду! Посмотри-ка вот на этих человечков длинненьких, на иконе. Вот их замучили за правду, сорок мучеников!
— Помолчи, — ответил отец, — а то у тебя поднимется температура. Доктор не велел с тобой много говорить…
Тихо было в комнате, ночь. Горела лампада в иконостасе, а в окне синее темное небо, кровли сараев и большой тополь. Там двор, который я любил. Травка зеленая летом на нем растет, и обожаемый мною кучер Герасим, толстый, с серыми глазами, в малиновой рубахе, живет там на дворе. Этот-то мне скажет, за что мучают человечков, — он знает.
А края ризы освещались лампадой, и было мне жарко. Хотелось мне взять этих человечков, вынуть из ризы и погреть их под одеялом. Они были такие несчастные, худенькие. И голые ребрышки у них…
По выздоровлении я бегал по двору и увидел Герасима в конюшне. Конюшня просто замечательное место: лошади, тепло, пахнет сеном, навозом. Ах! Как хорошо жить! Герасиму я рассказал о мучениках и какие они хорошие. Он ответил, что все они угодники Божии, и вина не пили, и табачища никогда не курили, — и вздохнул.
Я смотрел на него и думал, какой он толстый, вот его нельзя в ризу вставить, и вином от него пахнет. А там, на иконе, все такие худые. И притом его не мучили еще.
— Скажи, голубчик Герасим, как это мучают людей и кто мучает?
— Как мучают-то? Да так, бросают в темницу и бьют кажинный день, есть не дают.
— За правду? — спросил я.
— И за правду, и как придется. Иного за дело, за пьянствие, и почем зря сажают.
— А потом под ризу и молятся?
— Нешто можно, это срамота пойдет всех под ризу сажать. Отбирают, кто жизни праведной и вина не пьет, а то всех разве можно!