Точка радости
Шрифт:
Но главное — нужны положительные эмоции. Лучше всего смех. Универсальное средство, на мгновение снимающее все противоречия. Смех — судорога счастья.
— Эмоции! Легко сказать! Где их взять?
— Да где угодно. Не злитесь на погоду, а посмотрите, какой сегодня прекрасный зимний день.
— День как день.
— Не скажите. А кстати, вам, Ефим, говорили, что вы очень интересный и привлекательный мужчина?
— Мне? — недоверчиво улыбается стоматолог. — Правда, что ли?
— И что вы нравитесь женщинам?
— Не без этого, — он игриво оглядел присутствующих за столом дам.
— Что вы на меня так смотрите? — в шутку
Анна Викторовна, прикончив компот, с явно не стоматологическим интересом взглянула на Ефимку.
Он, уверовав в свою убойную мужскую неотразимость, посматривал на нас уже по-хозяйски распутно, как смотрит повелитель на свой трепещущий гарем, сладострастно представляя, какая из женщин смогла бы ему доставить сегодня ночью наибольшее наслаждение.
Вскоре, после нескольких удачных шуток вошедшего в эротический раж Ефимки, все за нашим столом дружно смеялись, и вошедшая, как всегда под конец обеда, Ироида настороженно замерла в дверях, пытаясь нащупать каверзную причину подозрительного веселья.
Опускаю голову на подлокотник кресла, закрываю глаза. Теплая усталость течет по телу. Смеркается. Снег за окном кажется белее, все предметы в моем кабинете будто подернуты зыбкой дремой. Я люблю сумерки. Эту тревожность между тьмой и светом. Эту беззащитность перед грядущей темнотой и спасительную уверенность в идущем за ней свете.
Наплывают, сменяют друг друга лица — мужа, Володи, лицо моего будущего ребенка. Оно неотчетливо — вздернутый носик и распахнутые изумленные глаза, но я вижу его и уже люблю. Мне хочется целовать его.
Не держать то, что вырывается из рук. Отпустить. Без сожаления смотреть, как улетает твоя ручная синица и парит в небе недосягаемый журавль. Просто стоять и смотреть, завороженно и доверчиво, как смотрят дети на летящего змея. Любить бескорыстно, как любят дождь. Или цветы. Научиться любоваться ими и не рвать жадно, огромными охапками, чтобы потом смотреть, как, пленные, они увядают в темнице вазы. Со счастьем, быть может, надо обращаться так же: глубоко, как воздух вдыхать его, не надеясь запереть в волшебную колбу постоянства, не присваивая, и отпускать легко, беззлобно, беспечально. И тогда — кто знает? — вдруг ему захочется вернуться?..
Саша приходил ко мне в длинном черном пальто и дарил розу. Крупную. Бордовую. На высокой ножке. Когда я ставила ее в вазу, колола руки о вздорные шипы.
— А знаешь, — попросил как-то, — сфотографируй меня так.
— Как?
— В пальто и с розой.
— Зачем? — удивилась я.
— Ну это же красиво…
Саша любовался всем, что делал: ел, гулял, сидел за компьютером, целовал меня. Наверное, если бы мог, любовался бы и собой спящим. Впрочем, эстетство это отчасти объяснялось творческим складом его натуры: он должен был влюбиться в себя, чтобы потом полюбить своего героя и вызвать симпатию у читателя. Но ее почему-то не возникало. Вот один из героев его длинной повести аккуратно обходит лужи, вот идет за хлебом, а вот, утомившись, лежит на диване и размышляет о бренности существования… Написано нудно и подробно, без капли юмора.
— Повесть надо сокращать, как минимум, вдвое, — сказала я.
— Ты же ничего в этом не понимаешь! — обиделся он.
Писал одновременно два романа, и ни один из них не мог закончить. Мечтал о мировом признании, не опубликовав еще ни одного рассказа.
Трепетно заботился о себе. После малейшего чиха начинал скрупулезно принимать микстуры, кутался
в теплый шарф, отказывался пробовать блюдо, если оно, по его мнению, недостаточно аппетитно выглядело.На медовый месяц в Ялте, когда мы гуляли по набережной прохладным вечером, снял с моих плеч свою куртку и надел на себя.
— Но мне же холодно! — пожаловалась я.
— Мне тоже, — невозмутимо ответил он. — Надо было одеваться теплее. Чем ты думала?
Тогда мне не казались наши размолвки важными, они быстро выветривались на теплом южном ветру.
Я уплывала далеко в море и оглядывалась на осторожного Сашу: он подолгу стоял и мочил ноги, потом проплывал туда и обратно вдоль берега и, выйдя, тщательно вытирался махровым полотенцем. Потом уезжал на долгие велосипедные прогулки, а я часами плавилась в пляжном одиночестве…
Уже тогда, в то свадебное ялтинское путешествие, начали пробиваться в наших отношениях первые ростки отчуждения и еще тщательно скрываемого друг от друга и от самих себя раздражения, уже тогда, быть может, закралась неосознанная робкая мысль о будущем расставании.
Накануне возвращения в Москву я впервые заговорила о ребенке. Саша оторопел: какой еще ребенок? Зачем?..
Отвечать на этот вопрос теперь придется мне одной.
Напротив меня, зажав коленями большие, грубые, будто приставленные от тела мужчины, руки, сидит Ефросинья Евсеевна, прозванная в пансионате Евсюхой. Одетая, как залежалая капуста, в несколько слоев несвежей, измятой одежды, с трясущейся головой и выпуклыми рыбьими глазами, она источает тошнотворный запах.
Это наша ходячая книга жалоб и предложений. Старуха жалуется буквально на все: на плохое питание и неудобную кровать, на скверное самочувствие, на неподходящую погоду. Кроме того, постоянно носится с какими-то сумасбродными идеями. Два года назад ей пришла в голову мысль, что наш пансионат надо немедленно переименовать. Правда, с названием вышла заминка… Летом ей не давал покоя бизнес-проект: начать выращивать в теплицах розы на продажу, а на вырученные деньги построить церковь при «Кленах», хотя часовенка, оставшаяся от бывшей когда-то на этом месте деревеньки, уже имеется — в ней раз в неделю беседует со всеми желающими хмурый отец Климент. Евсюха от него в восторге: он внимательно слушает, дает мудрые советы, строго, но справедливо наказывает.
— За что же наказывает? — полюбопытствовала я.
— Как за что? — возмутилась старуха, — за грехи, конечно.
— И как же он наказывает?
— По-разному. Например, налагает на несколько дней обет молчания. Или запрещает есть что-нибудь вкусное, то, что особенно любишь. Или обязывает прочитать сто раз «Отче наш».
— Но разве можно наказывать молитвой?
Евсюха свысока взглянула на меня:
— Не стоит, Настасья Александровна, размышлять о вещах, в которых ничего не понимаешь. Кстати, о вашей психологии отец Климент отзывался, как о ереси.
— Да ну!
— И сказал, чтобы мы больше к вам не ходили, что помочь нам может только Господь Бог.
— Это верно.
Я решила поговорить с батюшкой.
В одно из воскресений направилась в часовню. Высокий и худой, отец Климент стоял ко мне спиной и что-то горячо шептал. Особенно остро с мороза пахло воском и ладаном, и еще чем-то неоспоримо торжественным.
— Батюшка, — окликнула я его. — Вы можете уделить мне несколько минут?
Он вздрогнул, обернулся.
— Что вам? — удивление пополам с раздражением.