Только для голоса
Шрифт:
Она ненавидела душевное спокойствие, которое я обретала, и делала все возможное, чтобы нарушить его, вовлечь меня в свой повседневный маленький ад. Она вбила себе в голову, будто ей суждено в жизни одно несчастье. И замкнулась в себе, чтобы ничто не могло изменить представление, какое она составила о собственной судьбе.
Она, конечно, не отрицала, что хочет быть счастливой, а на деле — по существу — в шестнадцать-семнадцать лет она уже перекрыла какие бы то ни было возможности перемен. В то время как я постепенно переходила в какое-то другое измерение, она лежала недвижно, заложив руки за голову, и ожидала, что все на нее свалится сверху. Мое заново обретенное спокойствие раздражало ее. Когда она видела Евангелие на моей тумбочке у кровати, то язвила: «И в чем же тебе надобно утешиться?»
Когда скончался Аугусто, она даже не
Когда он умер, ей было шестнадцать лет, уже два года, как она перестала называть его папой. Он ушел из жизни в больнице, во второй половине дня, в ноябре. Его поместили в стационар накануне из-за острого сердечного приступа. Я сидела у него в палате, он был не в пижаме, а в простой рубашке с завязками на спине. Врачи считали, что худшее уже позади.
Медсестра принесла ужин и вышла, как вдруг он приподнялся, будто что-то увидел, неожиданно встал с кровати и направился к окну. «Руки Иларии, — произнес он, глядя перед собой потухшими глазами, — таких рук нет ни у кого в нашей семье». Сказав это, он вернулся к кровати, лег и навсегда закрыл глаза. Я посмотрела за окно. Шел сильный дождь. Я ласково погладила его по голове.
Целых семнадцать лет, ни разу ничем не выдав себя, хранил он этот секрет в своей душе.
Сейчас полдень, светит солнце, и снег тает. На лужайке перед домом там и тут проглядывает островками жухлая трава, с веток деревьев падают капли. Странно, но, когда умер Аугусто, я поняла, что смерть, смерть сама по себе несет новое, иное страдание. Внезапно открывается пустота, а пустота всегда одинакова, но именно в ней страдание и обретает множество форм. Все, что не было сказано, в пустоте смерти вдруг материализуется и растет, растет и растет. Эта пустота без дверей, без окон, без какого-либо выхода, и то, что возникает в ней, остается навсегда, нависает над твоей головой, опускается прямо на тебя, окружает, окутывает со всех сторон и смешивает с густым туманом. То, что Аугусто знал секрет рождения Иларии и ни разу никому не обмолвился об этом, вызвало у меня глубочайшее отчаяние. Теперь мне так хотелось поговорить с ним об Эрнесто, объяснить, как много тот для меня значил, хотелось поговорить с ним об Иларии и об очень многом другом, но сделать это было уже невозможно.
Теперь, наверное, ты сможешь понять слова, какие я сказала тебе в начале: мертвые гнетут нас не столько своим отсутствием, сколько тем, что мы не высказали друг другу.
Как после смерти Эрнесто, так и после кончины Аугусто я искала утешения в религии. Вскоре я познакомилась с одним немцем иезуитом, он был немного старше меня. Заметив, что я предпочитаю не присутствовать на богослужении, он после нескольких наших встреч предложил видеться где-нибудь в другом месте.
Поскольку мы оба любили ходить пешком, то решили отправляться вместе на прогулки. Он заходил за мной каждую среду после обеда, в огромных ботинках и с рюкзаком за плечами, мне очень нравилось его лицо — грубо высеченное и суровое, как у человека, выросшего в горах.
Поначалу его сан священника отпугивал меня, все, что я рассказывала ему, я наполовину не договаривала, опасаясь шокировать его, навлечь на себя осуждение, услышать резкие оценки. Но как-то раз, когда мы присели отдохнуть на камень, он сказал: «Знаете, вы ведь плохо делаете самой себе. Только самой себе». С этого момента я перестала лгать и открыла ему сердце, после смерти Эрнесто такого еще не случалось.
В беседах с ним я очень скоро забыла, что передо мной церковнослужитель. В отличие от других священников, которых я встречала, он не знал слов осуждения или утешения, ему чужда была приторность примитивных проповедей. В нем чувствовалась твердость, которая на первый взгляд могла показаться отталкивающей. «Только страдание заставляет нас расти, — говорил он, — но страдание нужно взять за горло, кто не устоит перед ним или начнет жалеть себя, тому суждено потерпеть поражение».
«Победить», «потерпеть поражение» и другие военные термины, какие он использовал, служили ему для описания незримой и неслышной внутренней борьбы. По его мнению, сердце человека подобно земному шару — наполовину
освещено солнцем, наполовину находится в тени. Даже сердца святых не освещены целиком. «Чаще, — говорил он, — мы живем в тени и, как у лягушек и других амфибий, одна наша часть обитает здесь, внизу, а другая стремится вверх. Жить — это означает всего лишь сознавать, что ты существуешь, и надо бороться за победу света, а не тени. Остерегайтесь идеальных людей, — предупреждал он, — тех, у кого лежат в кармане готовые решения, не доверяйте ничему, кроме того, что говорит вам ваше сердце».Я слушала его как зачарованная, никогда еще я не встречала человека, который так хорошо объяснил бы то, что давно уже волновало меня, но не находило выражения. В его же словах мои мысли обретали форму, внезапно передо мной открывался ясный путь, и пройти его мне теперь уже не казалось невозможным.
Иногда он приносил в рюкзаке какую-нибудь книгу, которой особенно дорожил; когда мы делали остановки, он читал мне отрывки из нее своим чистым и строгим голосом. Он открыл мне молитвы русских монахов, моления сердца, он объяснил мне главы из евангелий и Библии, которые до сих пор представлялись мне неясными. За годы, прошедшие после смерти Эрнесто, я, конечно, проделала немалый внутренний путь, но путь этот был ограничен лишь моей совестью. Нередко я вдруг останавливалась перед какой-то стеной, я знала, что за нею дорога будет светлее и шире, но не представляла, как преодолеть эту стену.
Однажды, когда внезапно полил дождь, мы укрылись в гроте. «Как обрести веру?» — спросила я. «Ее не обретают, она приходит. У вас она уже есть, и только гордыня мешает вам признать это, вы ставите слишком много вопросов там, где нет ничего сложного. На самом деле вы просто ужасно боитесь. Отбросьте страх, и то, что должно прийти, — придет».
После наших прогулок я возвращалась домой все более растерянная и обескураженная. У меня возникло неприятное ощущение, я уже говорила тебе, — его слова ранили мою душу. Даже появлялось желание больше не встречаться с ним. Во вторник вечером я решала — вот сейчас позвоню ему и попрошу не приходить, потому что мне нездоровится, но так и не подходила к телефону. В среду после обеда он неизменно появлялся в дверях, в огромных ботинках и с обычным рюкзаком.
Наши прогулки продолжались немногим более года, потом его перевели в другую епархию.
Из моих слов ты можешь заключить, что падре Томас был высокомерным человеком и в его словах, в его видении мира преобладали пылкость и фанатизм. Однако на самом деле в глубине своей души это был самый мирный и мягкий человек, какого я когда-либо встречала, он не был рыцарем Господним. Если и жил в нем какой-нибудь мистицизм, то очень привязанный к повседневности.
Стоя в дверях, он вручил мне конверт. В нем лежала открытка с видом горного пастбища. «Царство Божие внутри нас», — было напечатано по-немецки сверху, а на обороте его почерком написано: «Сидя под дубом, будьте не сама собой, а дубом, в лесу — лесом, на лугу — лугом, среди людей будьте человеком».
Царство Божие внутри нас, помнишь? Эта фраза меня поразила еще в Акуиле, где я жила в роли несчастной жены. На этот раз, закрыв глаза, заглянув в себя, я ничего не смогла увидеть. Падре Томас что-то изменил во мне, я по-прежнему ничего не видела, но это была уже не абсолютная слепота, где-то далеко-далеко в темноте появился еле различимый слабый свет, и время от времени на очень короткий миг мне удавалось забыть о самой себе. Это был крохотный огонек, стоило дунуть на него, и он бы погас. Но один только факт, что свет этот появился, придавал мне предвкушение странной легкости, а то, что я испытывала, было ощущением не самого счастья, но — радости. Еще не возникали эйфория, приливы восторженности, но я не чувствовала себя более мудрой, стоящей выше других. То, что росло во мне, было всего лишь ясным осознанием, что я существую.
Будь лугом на лугу, дубом — под дубом, человеком среди людей.
20 декабря
Вместе с Бэком, бежавшим впереди, я поднялась сегодня утром на чердак. Сколько лет уже не открывалась эта дверь! Все кругом было покрыто пылью, а в углах под балками висели огромные пауки-сенокосцы. Переставляя коробки и папки, я обнаружила два или три гнезда соней, они спали так крепко, что ничего и не заметили. Дети очень любят ходить на чердак, но и старики не меньше. Все, что прежде было загадкой, увлекательным открытием, теперь становится горестным воспоминанием.