Только моя Япония (непридуманное)
Шрифт:
Продолжение № 2
На следующий день во дворе храма устраивались роскошные шашлыки и выпивка для ограниченного контингента местной номенклатуры в моем высоком присутствии. Жаренье мяса на открытых мерцающих горячих углях, перекрытых легкой решеточкой, здесь называется Чингисхан, в память замечательного правителя Монголии и половины остального мира, занесшего сюда эту славную традицию. Что они еще знают о Чингисхане — не ведаю. Но видимо, мало. Хотя и сего достаточно. Сам же Чингисхан по прошествии многих веков, судя по этнографическим и видовым фильмам про Монголию, виденным мною в той же Японии, давно уже является чем-то вроде официального общенационального божества. Да и вправду — явление мощное, космическое, нечеловеческое, во всяком случае! Это мы все никак не разберемся со своими Сталинами-Гитлерами. Ну, потомки как-нибудь разберутся с ними, да и с нами в придачу, так должным образом и не разобравшимися со своими Сталинами-Гитлерами.
В пищу опять было предложено нечто вкусно-пре-красное, неземное и безумно простое, чего я по грубости и неразвитости натуры не смогу даже в малой степени идентифицировать и описать. То есть, повторяюсь,
Именно в Японии, где приготовление пищи и приготовление к пище возведено в ранг искусства, мои заявления о вкусовой невменяемости звучат особо нелепо, если не оскорбительно и даже кощунственно. В нашем дворе, да и позднее — во времена скромной, но чистой юности всего подобного, вышеперечисленного, увы, испытывать и испробовать не приходилось. Может, оттого и зачерствели заранее наши сгубленные души, неспособные уже к восприятию всего нового, деликатного и изящного. Увы, я не подвержен некоторым видам искусства — народным танцам, например, или же, скажем, резьбе по кости, или тем же собачьим, лошадиным или тараканьим бегам. Увы — невосприимчив с детства и до сих пор.
Кстати, в Осако я застал выставку некоего художника конца XIX — начала XX веков. Он одинаково преуспел как в искусстве графики, керамики, мелкой пластики, так и в искусстве приготовления еды. На выставке, естественно, были представлены графика, керамика, скульптура, но и все затмевавшие своей преизбыточной красочностью и величиной, выходившие за пределы обыденного жизненного масштаба, улетавшие в космос и пропадавшие в неземных глубинах цветные фотографии каких-то небесных яств. И это были не столь привычные и популярные ныне, доминирующие во всех экспозиционных пространствах фотографические изображения. Своим увеличенным фотографическим способом представляющие некие вырванные из контекста, гипертрофированные примеры телесности или предметности, они нынче везде выступают в качестве единственного способа визуальной изобразительности и презентации, вытесняя на края и обочины столь привычные нам, традиционные и освещенные веками способы рисования, живописания и лепки. Нет, здесь были представлены именно репрезентации блюд. По всей видимости, блюд, изобретенных самим художником, либо тех, в приготовлении и варьировании которых он был наиболее популярен и успешен.
Я уж не поминаю про всем известную и набившую оскомину, но редко кем виденную въяве и в полном объеме чайную церемонию. В течение пяти, а то и восьми с лишним часов несколько женщин, помешивая желтый чайный напиток кисточками, палочками, потирая сосуд специальными шелковыми электролизующими полотенцами, скользят по гладкой поверхности отполированного деревянного пола. Время от времени они овевают содержимое чаши специальным дыханием изо рта, прожевав перед тем некие, ведомые только здесь, горьковатые и пряные травы, дающие специфический запах дымного костра и аромата индийских курений разом. Мелкими стремительными стрекозиными мельканиями хрупкой ручки с ажурным веером, как трепетом мотыльковых крыл, главная исполнительница ритуала, хозяйка, обдает чашечку прохладными колебаниями мечущегося воздушного потока, чтобы та не перегрелась. И та действительно застывает, замирает в ровном и неизменяющемся температурном диапазоне. А то, засовывая ее в полу кимоно и скрывая от внешних страждущих глаз, проделывает с ней там что-то тайное, сокровенное, глубоко интимное. Наполненную этим мерцающим, таинственным и неведомым, через некоторое время возвращает ее внешнему зрению спокойной, буддоподобной, светящейся тихим внутренним голубоватым сиянием. После этого в продолжительном танце вместе с чашкой, находящейся на маленькой изящной жаровне, чтобы не остыла, но в то же время и не перегрелась, выдерживая постоянный, неизменяющийся ритм, женщина, приближаясь и удаляясь, все же приближается к виновнику торжества. Параллельно две или три ее спутницы со всем необходимым и разнящимся от случая к случаю, от провинции к провинции и от семьи к семье, набором сопутствующих вещей, кружа вокруг главной церемонницы, но не перебегая ей дороги, тоже приближаются к гостю, с тем чтобы к моменту подачи ему хозяйкой чая на низенький полированный столик, оказаться справа, слева и сзади ровно в тот же самый момент. И действительно, все вместе точно оказываются в предопределенной церемонией и высшим провидением точке. Весь вышеописанный длительный и порой мучительный временной промежуток гость и созерцатель сей высокоторжественной и на редкость уважительной церемонии должен сидеть без движения. Ни единым мускулом не выдавая своего нетерпения или же неудобства. И он сидит именно таким образом. И все это, напомним, из-за одной-единственной бедной чашечки чая, которых российские водохлебы, не без собственного изящества с оттопыренным мизинцем и специальным для этого повода отдуванием и громким хрустящим откусыванием куска белого сахара-рафинада, поглощают за подобное же время до сотни, а то и более из пузатых сверкающих самоваров и огромных же, красиво разрисованных ярко-красными цветами чашек. Вот и суди — в чем больше искусства? В чем больше положено здравого смысла? Где преимуществует культура, куртуазность и отдохновение.
Правда, при всех вышеприведенных оговорках и самоуничижительных оценках один раз я все-таки вынужден был исполнять роль эксперта и специалиста дегустационно-ресторанного обихода.
Но ситуация была, так сказать, эксклюзивная. Просто, кроме меня, на том месте никто иной не смог бы проделать сей минимальный и во многом мистификационный акт экспертизы. Это случилось во время посещения местного русского кафе под названием «Кошка» в городе Саппоро. По поводу названия я уже стал громоздить в мысленных пространствах всякие там спекулятивные построения, типа того, что кошка, пожалуй, везде является единственным буддоподобным животным. А в наших-то заснеженных пределах — и вовсе что единственный представитель возможной буддоподобности. Как раз за этим и застало меня разъяснительное уточнение хозяина, что просто фамилия рода его жены — Мйяо. Оттого ему и приглянулось подобное название. Ну и ладно. Приглянулось — так и приглянулось. И действительно, кошки светились глазами со всех стен и изо всех углов. В воздухе висело мягкое позвякивание их репродуцированных голосов. Сам хозяин был украшен декоративными усами и бакенбардами а-ля кошка. Многочисленные живые твари перебегали дорогу, сидели по лавкам, нехотя уступая своими мощными упругими раскормленными телами места посетителям. Некоторые из них влезали на стол и пытались разделить с вами трапезу. Хозяин ласково-шутливо отстранял их головы от вашей тарелки и произносил что-то по-японски — что непонятно, но, видимо, ненавязчиво убедительное. Кошки спрыгивали со стола и шли, по всей вероятности, на более привлекательную кухню.Хозяин вполне изъяснялся по-русски, так как родился в России от интернированного бойца побежденной и плененной Квантунской армии. Мать его, так уж удачно сложилось, тоже была японка, хоть и русского производства. В отечество он вернулся совсем недавно, после перестройки, лет семь назад. Русские, очевидно, были нечастыми гостями его заведения по причине чрезвычайной редкости в этих местах. Хозяин с удовольствием вспоминал разговорный русский, не спеша уходить на кухню. На мой вопрос, как его отец перенес ужасы сибирских холодов и лагерей, он, неожиданно расплывшись в улыбке, сказал:
О, очень хорошо! —
Как так? —
Очень просто. —
И он вполне доходчиво и толково объяснил. Дело в том, что после пленения правильным и добропорядочным японским солдатам следовало бы сделать себе харакири. В особенности же подобное должно было бы произвести над собой офицерскому составу, к которому и принадлежал отец рассказчика. Это и понятно — ведь они не смогли уберечь любимого императора от позора и поражения. Даже если бы соотечественники под влиянием новой жизни и новых норм общежития, внедряемых американскими победителями, и не стали бы откровенно высказывать претензии типа: «Что же ты, подлюга, вместе с танком не сгорел!» — все равно побежденные, выживши, всю оставшуюся жизнь влачили бы в социально-психологическом статусе изменников и трусов. Атак советский плен как бы снял проблему. И это все — не мои измышления, а по рассказам самого японца, сына японца, проигравшего вместе со всеми остальными японцами Вторую мировую войну. Возможно, я не все правильно или все неправильно понял. Но очевидно, что-то подобное в социуме и психике японцев того времени существовало. Во всяком случае, было актуальным для нашего японца, отца хозяина хоккайдского ресторана «Кошки», без всякого отвращения или негодования проведшего десятки лет в советских лагерях и ссылке.
Пища в ресторане была вполне русскоподобной, насколько она могла быть воспроизведена в пределах чуждого этноса и чужих бытовых привычек. Например, блюда не подавались привычными огромными порциями в самоотдельной чистоте — огромная тарелка дымящегося, например, борща или огромная же тарелка с сотней или двумя трогательных, как детские безвольные тельца, скользковатых пельменей. Нет. Все было подано аккуратно и изящно по-японски на лакированном подносике сразу же в большом разнообразии и понемногу: немного пельмешек, немного соленых огурцов с помидорчиками, два-три крохотных пирожочка, немного вареной картошечки с укропчиком, чашечка щей. Щи пахли и дымились хорошо. Я пытался обучить своих сотрапезников произнесению слова «щи». Все время получалось что-то вроде: си-чи-ши. Но пища всем нравилась и, подтвержденная мной в своей идентичности, поглощалась с тем большим удовольствием, что несла на себе еще и отпечаток страноведения. Вдоль большей части стен красовались расставленные бесчисленные варианты российской водки. Я же угощался имевшейся здесь «Балтикой-3».
В удаленном уголке среди странного набора русско-английско-японских потрепанных и пожелтевших книжонок я отыскал номер журнала «Коммунист» за 1989 год. Видимо, я был единственным не только в пределах далекой Японии, но и во всем свете, кто одиннадцать лет спустя после года издания взял его в руки, раскрыл и даже внимательно пролистал. Приятно было ощущать себя некой особенной, эксклюзивной личностью, достойной книги Гиннеса. Особое мое внимание в журнале привлек спор многочисленных авторов по поводу возможности Коммунистической партии быть партией не только рабочего класса, но и всего советского народа, как о том торжественно и лукаво было объявлено в хрущевские времена. Мне это памятно. Я как раз все это изучал в своих институтских аудиториях на занятиях по истории партии, научному коммунизму и политэкономии, впрочем немногим друг от друга разнившихся. Мне все это так живо припомнилось посреди неведающей и неиспытующей от этого неведения никакого стыда Японии. Впрочем, стыда от незнания всего этого, изощренно-умозрительного и тем самым покоряющего понимающих и страждущих подобного, не испытывают нынешние бесцельно наросшие поколения. На некоторое время я застыл, улыбаясь и тихо незлобиво припоминая.
Потом пришел в себя и снова обратился к журналу. Один справедливый автор возмущался непотребством подобного рода попыток и даже самого определения. По его правильному представлению, народ состоит из стольких разнообразных социальных и классовых слоев и прослоек, что их интересы не могут быть совмещены в пределах одной партийной программы и деятельности. Он был за Коммунистическую партию как кристально чистую партию рабочего класса. Наличие же такой странной новой социальной общности, как советский народ, что тоже было объявлено и заявлено идеологами хрущевских времен, он подвергал недвусмысленному сомнению и даже открытому язвительному осмеянию, несмотря на искреннюю партийность и, следовательно, приятию принципа партийной дисциплины и демократического централизма. Он был исполнен праведного сомнения и последующего неприятия. И я с ним согласен. В одном только был не согласен, когда он с такой же легкостью из очевидности своей идеологической и классовой правоты выводил и простоту разрешения всех остальных проблем. Например, тех же экономических и социальных. Автор и, очевидно, съестные запахи, окружавшие меня в сей ресторанный момент за еще не накрытым столом, напомнили мне живо одну историю из времен моей скульптурной, не скажу молодости, а скажу уверенно — зрелости.