Только не о кино
Шрифт:
Потом долго снимали начальные эпизоды и последующие, и «каша» давно забылась, не до нее было. Но вот когда отсняли эпизод боя, отсняли да еще и пересняли два раза убийство лейтенанта Овчинникова, когда бой и убийство лейтенанта я пережил, прожил сам, не прочитал и перечитал внимательно, не прочувствовал, не проиграл, а прожил, пережил, как мы проживаем и переживаем что-то в жизни, один раз, но навсегда! — вот тут-то развеялись сами собой все неясности в «каше», я знал, как это играть, еще проще, еще достовернее и тем самым — страшнее, но… было уже поздно. Эпизод был давным-давно отснят, принят и вошел в фильм немножко не таким, каким мне бы хотелось его видеть.
И еще с одной достоверностью кино я столкнулся. Мой (капитана Новикова) артиллерийский расчет вел бой с танками (как и танки с нами), конечно же, холостыми снарядами. Но один день, для съемки крупных планов у орудия, для полной фронтовой достоверности, чтоб орудие после выстрела вздрагивало, прыгало, ствол откатывался
— Конечно, ничего, — отвечает один. — Все нормально будет, у меня вот одно ухо так и не слышит — и ничего!
Запомнились заснеженные поля под Минском, где мой лейтенант Котельников (уже в следующем фильме «В трудный час») водил в атаку бойцов и где невдалеке от наших кинематографических окопов мы наткнулись на давным-давно заваленные, заглаженные временем, заросшие травой и молодым лесом настоящие, взаправдашние окопы, оставшиеся от войны… И, побродив по этим окопам, уже по-другому смотрел в даль перед ними, и зябко, знобко становилось на сердце от одной тишины и пустоты этой дали, перед которой граница, рубеж нашей жизни были вот эти немногочисленные окопы. И защищало этот рубеж (судя по количеству окопов) гораздо меньше людей, чем было сейчас в нашей съемочной группе…
20 марта. 1973 г. (36-й год жизни на излете), Новосибирск (на пятидневной побывке).
Лапонька ты моя!.. Кто? Не знаю… Новосибирск? Родина? Погода, природа?.. Заельцовка? Детство? хранитель памяти о нем…
…Как тихая заботливая мать, которая так редко видит непутевого, болтающегося неведомо где сына, в короткий срок побывки не корит, не сетует, а старается за эти 5 дней накормить сына на целый год или неизвестно насколько вперед всем и всяко, что пропустил он, чего недополучил из родительских щедрот и возможностей, вот так и… Прилетел 17 марта, 23-го улетать — так встретила меня лапушка-родина сверкающей, солнечной, ослепительной зимой! Лучшим из зимних дней! Со свежевыпавшим снегом, солнцем, легким морозцем, сухим и живительным, родным, самым лучшим и полезным в мире воздухом!
А сегодня выхожу утром от Борьки, брата, с 3аельцовки, где на старой бабкиной квартире все детство мое прошло, где у них на новом уже (но черт с ним, похожем на наше старое пианино) стоят ветки кедра, привезенные недавно из Горной Шории. И — пахнут!.. Это же извечное мое детство!.. Елка. Новый год. Елочка с запахом всегда где-нибудь в углу, за пианино… Каникулы. Вечера одинокие дома. С пианино и с этим запахом…
А вышел утром — а лапонька моя весну мне приготовила на сегодня! Душную, парную, серую, мягкую, теплую… А я плачу. Я знаю, что это— только для меня! И потому, что я здесь так ненадолго. И все разом! И самое лучшее!!! Самое лучшее, что только у нее (у лапоньки, у Родины, у Новосибирска, у хранителя или хранительницы памяти о моем детстве) есть…
Плачу… И правильно…
«Ох, и нежная же ты тварь, Семен», — кажется, говаривал когда-то A.C. Макаренко своему любимому ученику, преемнику, последователю Семену Калабалину (в «Педагогической поэме» — Карабанов). И я в свой адрес готов услышать подобный упрек… Ну— нежная… Куда денешься?.. Какая есть…
Я и сегодня плачу. Высмотрю, подлетая, извиваясь и вытягиваясь через головы пассажиров с какого-нибудь места «Д», увижу в иллюминатор разлив Оби за Кудряшами: «Моя ты красота!..» — и плачу…
Лет этак примерно до двадцати пяти меня все тянуло куда-нибудь бежать… Я тогда даже оправдание и девиз себе нашел. У Федина в «Необыкновенном лете» писатель Пастухов говорит: «Русский человек, русский человек… И непременно — бежать. Бежать! Это — наше свойство. Бегут все: раскольники, невесты, каторжане, гимназисты, толстые… За праведной жизнью… За счастьем, за волей, за сказкой,
за славой. Из городов — в леса, из лесов — в города…»Не знаю, перестал ли я быть русским или просто уже вышел из возраста гимназистов и невест, а до возраста Толстого еще не дошел — не знаю, но начиная с двадцати пяти лет меня постоянно тянет не бежать, а оставаться, возвращаться. Мне ниоткуда неохота уезжать. Всегда в нашей кинематографической бродяжьей жизни только начнешь где-нибудь в экспедиции привыкать к месту, к людям, начнут вдруг проступать для тебя и приобретать какую-то стройность, логичность разрозненные прежде, поверхностные впечатления, только-только тебе покажется, что вот-вот ты что-то ухватишь, узнаешь, поймаешь, поймешь еще незнаемое, небывалое — и хлоп! — надо уезжать. А жизнь остается. Остается море в Ялте и рыбаки, с которыми я как-то раз ходил в три часа утра выбирать сети… Остается Псков со своими загадками и дивными Песнями в камне: храмами, крепостями, стенами, звонницами. Остаются Владимир, Суздаль (это уже «Рублева» снимали…). Остается деревня Поддубки Калининской (теперь Тверской) области с бабкой Марьей, которая так и не успела рассказать мне свою жизнь, только намекнула, только поманила непростой своей историей, красивая некогда, статная, ныне одинокая и больная бабка Марья…
И уж, конечно, больше всего всегда не хочется уезжать из Новосибирска. Сколько, сколько всего еще тут я не знаю! Истории нашего города и края, заповедных и незаповедных мест нашей области, нашей главной красы и гордости — Оби, так незаслуженно обойденных в литературе, искусстве, так безбожно недостаточно воспетых. И раз я даже вернулся. Правдами и неправдами добился, выхлопотал себе на студии «творческий отпуск» без сохранения содержания, вернулся в Новосибирск и ушел матросом-мотористом ковырять родное обское дно на земснаряде «Обская-101». И все было бы хорошо: к концу навигации я уже дослужился до моториста-лебедчика, выбирал уже себе факультет в Новосибирском водном институте, куда бы пошел учиться, только еще колебался между судомеханическим и гидротехническим, но… Ведь для того, чтобы вернуться в Новосибирск, я должен был на этот раз сбежать с «Мосфильма»… А вот теперь меня потянуло обратно в кино. Тянуло, тянуло и — дотянуло. Вернулся.
Кино — это тоже неплохо, чего греха таить. Но и каникулы на земснаряде не пропали даром. Кто знает, может, как раз после земснаряда я впервые испытал наслаждение от самого процесса актерской работы. Не от того, что я вдруг сам себе в чем-то понравился или кто-то меня вдруг за что-то сильно похвалил, — нет, просто наслаждение от самого процесса работы, вероятно, что-то вроде того, о чем в четвертом действии «Чайки» говорит у Чехова Нина Заречная. И в этом не нахальное, нескромное сравнивание самого себя с чеховской Чайкой, нет. Просто твердое убеждение, что человеку для счастья и доброго душевного равновесия и спокойствия необходимо испытывать наслаждение от самого процесса своей работы. Ну а если при всем этом он еще почувствует, что его работа не только ему самому дает радость, но еще и необходима, полезна, нужна другим, — ну, тут… чего же еще можно пожелать такому счастливейшему человеку?
Так вот, о наслаждении: во время кинопроб к одному фильму, во время репетиций к этим кинопробам я вдруг от сцены, от фразы легко пошел в жизнь моего героя, как в жизнь живого человека. Мне вдруг стали открываться тайные связи и пружины его души и характера, вдруг он у меня… ну, не совсем еще ожил, но начал звучать; я, как мне казалось, уцепил особую, единственную гармонию души и поступков данного человека, и прежде диссонирующие фразы сценария вдруг стали звучать для меня согласной музыкой. Я сам был счастлив открыванием для себя и проникновением в нового, интересного, дорогого мне человека…
А в какой картине все это происходило… даже и сказать нельзя — я в ней не снимался. Я даже не допробовался до конца. Но дело не в этом. Дело в том, что я впервые испытал наслаждение от самого процесса работы. Это очень здорово! Страшно жалко, конечно, что мне не удалось сыграть этого человека, до сих пор жалко. Но не все и не всегда нам удается.
А что же мне удалось? Мне как-то очень крепко кажется, что артист, художник сам о своих работах вообще не должен ни говорить, ни объяснять их. Ну зачем бы, скажем, вдруг Левитану объяснять свою «Золотую осень» или «Вечерний звон»? Это, правда, абстракционистам, всевозможным модернистам и их поклонникам приходится много времени тратить на объяснения, доказательства красоты и прелести их искусства. Я — отсталый человек — не понимаю этого. Мне нравятся Саврасов, Федор Васильев и Левитан, Римский-Корсаков и Кальман, Рахманинов и Дунаевский, даже Скрябин. А Шостаковича, Пикассо я не понимаю и не люблю. Прекрасное, на мой взгляд, не нуждается в доказательствах, что оно прекрасно. Тогда как уродливому никакие доказательства (того, что оно, уродливое, — прекрасно) помочь не в силах. Да и не один я так думаю, абсолютно солидарен со мною автор «Дон Кихота» Мигель де Сервантес Сааведра: «Душа наслаждается лишь тогда, когда в явлениях, преподносящихся нашему взору или соображению, она наблюдает и созерцает красоту и стройность, а все безобразное и несогласное никакого удовольствия доставить не может».