Том 1. Нравы Растеряевой улицы
Шрифт:
— И то! — сказал братец и лег на крыльцо в кухне.
В освещенной комнате раздавалось тягучее чтение псалтыря, прерываемое понюшками табаку. Порфирыч босиком тихонько подходит к дьячку, засунув одну руку с чем-то под полу, и, придерживая это «нечто» сверху другой рукой, шепчет:
— Благодетель!
Дьячок обернулся.
— Ну-ко!
Дьячок сообразил и произнес:
— Вот это благодарю! — Тут он нагнулся к уху Порфирычу и зашептал: — Грудь! На грудь ударяет ду-ду-ду-то!..
— Прочистит!
— Это так! Оно очистку дает!
— Вот, вот! Она ее в то время сразу. Ну-ко!
Пола полегоньку приподнимается; дьячок говорит:
— О, да много!
— Что там!
Нечто поступало в дрожавшие руки дьячка.
— Сольцы, сольцы!
— Цс-с-с… Сию минуту.
— Гм-м… кхе!
— Готово!
— Ах, благодетель! Я тебе, друг, что скажу, — прожевывая, шептал дьячок, — ты по какой части?
— Слесарь.
— А мы по церковной части. Я тебе что скажу: наше дело — хочешь не хочешь!
Дьячок пожал плечами.
— Смерть!
— Ты думаешь, всё на боку да на боку лежим? Нет, брат!
Долго идет самое дружественное шептание. В комнате раздается опять тягучее чтение.
Прохор Порфирыч в это время уже в мезонине; он нагибается под кровать, кряхтя, что-то достает оттуда, потом на цыпочках спускается с лестницы и идет через двор к саду.
Брешет собака…
— Черной!
Порфирыч посвистывает.
— Как! воровать? — говорит он, возвращаясь из саду и проходя мимо брата. — Нет, гораздо будет лучше, ежели ты это оставишь… Братец, не спите?
— О-ох!.. Не сплю! — вздыхает Семен, поворачиваясь на своем ложе.
Порфирыч подсаживается к нему, тоже вздыхает, присовокупляя: «ох, горько, горько!», и затем тянется долгий шепот Порфирыча:
— Ах ты, говорю… Да как же ты, говорю, только это в мысль свою впустить могла?
Безлунная ночь стоит над городом; небо очистилось, в воздухе сыро. В стороне по небу скатилась звезда, оставив светлый след.
— О-ох, господи! — шепчет кто-то в кухне.
На крыльце явилась стряпуха.
— Я все беспокоюсь, — заговорила она, — как кисель?
— Как в первых домах!
— Опять можно и полосами его пустить, с клюквой, как угодно?
— Как вам угодно, и с клюквой!.. Как в первых домах!
— Я все беспокоюсь! — заключила стряпуха, уходя.
Усталый дьячок еще медленнее читал псалтырь; из отворенного окна на него изредка налетал свежий воздух.
— С-с-с-с-с-с… — раздалось под окном.
Дьячок обернулся.
Прохор Порфирыч облокотился на подоконник локтями, прищуривал глаз и кивал головой в сторону.
— Не мешает! — сказал дьячок.
Следовало повторение «нечто» и опять монотонное чтение.
Прохор Порфирыч снова исчезал куда-то. Дьячок, у которого начинали слипаться веки, иногда закрывал глаза и прерывал чтение, пошатываясь вперед и назад. Тишина была мертвая.
Вдруг где-нибудь, не то вверху, не то внизу, с каким-то нытьем щелкал замок. Дьячок выпрямлялся, широко раскрывал глаза и едва успевал произнести два-три слова, как начинал
дремать снова.Послышалось какое-то шуршание. Дьячок снова встрепенулся.
— Я, я, я! — успокоительно шептал из сеней Порфирыч, осторожно таща по земле какую-то шкуру, или ковер, или шинель. — Завтра, брат, и без того хлопот полон рот!
Начинали петь петухи. Дьячок совсем заснул, положив голову на кожаный аналой и приседая. Его разбудил какой-то шум, происходивший на дворе… В окно он увидел Прохора Порфирыча, расправлявшегося с Лизаветой Алексеевной, которая таки не вытерпела до утра и тихонько успела пробраться в мезонин.
— Уйду! уйду! уйду… Ради бога! Ах, не увечьте! Сама! сама! сама!
С такою же точно рассудительностью проводил Прохор Порфирыч и следующие дни; в день похорон, почти в одно и то же время, он распоряжался в кухне, подавал к столу тарелки, бежал за водкой, утешал маменьку, выводил из-за стола пьяного, подтягивал вместе со всеми «вечную память!» и тут же засовывал в карман какую-то вещь, присовокупляя про себя: «ременная, аглицкая» и т. д. Без Прохора Порфирыча никто не мог дохнуть; отовсюду слышались голоса: «Порфирыч, Прохор Порфирыч!», и в ответ на них Порфирыч беспрестанно сыпал: «С-сию минуту-с, с-сию минуту-с… Иду, иду, иду!»
Кончились похороны, дом опустел: везде были открыты окна и двери, ветер свободно гулял повсюду, вытаскивая в отворенное итальянское окно мезонина ветхую зеленую стору и подгоняя ее под самый князек крыши; в комнате, где так долго умирал барин, было все взрыто: старые тюфяки и перины, рыжие парики с следами какой-то масляной грязи вместо помады, банки с какими-то мазями, прокопченные куревом трубки и чубуки, все это наполняло душу отвращением, гнало из комнаты, уже опустевшей. Внизу и вверху лопались обои, и за ними то и дело шумели потоки сору.
Прохор Порфирыч это время постоянно находился при маменьке, изредка заглядывая в дом, где через несколько времени начался аукцион. Порфирыч долго рассматривал вещи, долго молчал, и когда решался наконец просунуть в толпу голову и произнести «пятачок-с», то это значило, что ему попалась такая штука, за которую люди знающие, «охотники», дадут несравненно больше. Зацепив какую-нибудь подобную вещицу, он скромно возвращался к маменьке, покупал ей на свои деньги водку (малиновую сладенькую любила Глафира) и к чаю брал у растеряевского лавочника Трифона тоже любимые Глафирой грецкие орехи и винные ягоды…
— Кушайте, маменька! сделайте милость, — говорил он.
— Не могу, Прошенька, я этого чаю глотка проглотить, чтобы без эвтого, без сладкого… Изюмцу или бы чего…
— Кушайте, на доброе здоровье, не томитесь…
— Что ж это, Проша, будет ли нам какое награждение от покойника?..
— Надо быть. Я так думаю, чем-нибудь же должен он свое поведение оплатить… Надо за этими крюками-то поглядывать!.. — намекал он на душеприказчиков.
— То-то, ты, Проша, посматривай!.. Поглядывай, как бы они чего не наплели там…