Том 1. Пруд
Шрифт:
Мед вкусный-превкусный — соты-меды, а в рот не попало…
— Буду большим, — думает Коля, — богатырем стану.
Зажигается свечка.
Входят Саша и Петя. Уроков они не выучили, но тетрадки побросали в лысые ранцы, будто все в исправности.
На столе появляется старое евангелие в черном кожаном переплете с оборванными застежками.
— О страстях Господних!
Бабушка начинает нараспев, медленно…
— И поем Петра и оба сына Заведеева, начат скорбети и тужити.
Тогда глагола им Иисус: прискорбна есть душа моя до смерти: подождите зде и бдите со мною.
И пришед мало, паде
И помяну Петр глагол Иисуса, реченный ему, яко прежде даже петель не возгласит, три краты отвержешися мене: и изшед вон плакася горько.
Бабушка молитвенно замолкает. Присоседившиеся к ней мальчики замерли. Слышно баюканье ветра, и не потухает горькое слово. Горько так.
— Будь я Петром, никогда б не отрекся…
— Господи, если б Христос пришел…
— И поскорее бы Пасха…
— А там и распустят…
— Двенадцать евангелиев…
Женя прижимается к бабушке, тычется головой к коленям, а над ним шевелятся концы коричневого, горошком платка.
Стук-стук в окно.
— Ангел!
Богородице Дево, радуйся. Благодатная Марие, Господь с Тобою…Пропели, никто не трогается с места.
А отчего звезды падают? — спрашивает Коля.
Ангелы незримые… ангелы падшие… — и вдруг бабушка оживляется: — Саня, — умиленно говорит она, — душа моя, принеси и почитай моего любимого Пушкина. Что-нибудь чудесное…
Саша приносит изодранную «Капитанскую дочку», откашливается и начинает.
Под конец, на месте: «Прощайте, Марья Ивановна! — Прощайте, Петр Андреевич!» — бабушка с Петей тихонько плачут.
В прошлую субботу за всенощной Петя подбросил Варечке записку, на которой стояло его собственное стихотворение:
Ваши очи страстны. А коса — руно. Разве вы не властны Ялику сбить дно?Наутро за обедней, проходя мимо с кружкой, он, полный ожидания, взглянул… Та прыснула, и только.
— В Сашу влюбилась… А зачем на Воздвиженье смотрела на меня? И письмо это. Знаю, какая…
— Э-х, душа моя, — говорит растроганная бабушка, — какая я была! Лицо лосное, польское, — сам граф Паскевич Иван Федорович…
Пускается в воспоминания, рассказывает о крепостном времени, потом незаметно переходит к богадельне.
— Бабушка, а бабушка! — лукаво прерывает Коля.
— Что тебе, дружок?
— А все же мы тебя, бабушка, из членов Святейшего Синода…
— Вычеркнем, вычеркнем! — загалдели остальные.
— Не имеешь права. Будет. Времена не те…
В чем дело — сообразить не может. Чувствует какую-то насмешку и, пригорюнившись, замолкает.
— Ну, ладно, — сдаются дети, — подождем… пока.
— Ах, Коко, Коко, и всегда-то ты озорной был, задира сущая…
Кормилку твою первую вытурили, с желтым билетом объявилась: гулящая. Поступила Евгения и жизни невзвидела. Бывало, ревмя ревет: все норовишь соски поискусать; как вцепишься, — ни за какие блага оторвать невозможно. А как стал ножками ходить, — годочку тебе не было, — жили на даче, и повадился ты на «кругу» целоваться. Как сейчас
помню, Колюшка, впился ты губками в Валю, насилу оттащили, а носик-то ей и перекусил. Потом и себя изуродовал: Господь Бог наказал. Варим мы крыжовник с покойницей Настасьей, царство ей небесное, обходительная, чудесная была женщина, мамашу выходила, ну, и слышим крик. Побежали наверх, а ты, Колюшка, лежишь, закатился, синий весь, а кровь так и хлещет, тут же и печка. Залез ты на комод, да и сковырнулся прямо на печку окаянную. С того самого времени ты и курносый.Бьет восемь.
Вскакивают и под часы: подпрыгивают, топочут, стучат, кричат — «мышей топчут».
— Ну, Коко, похвальный лист тебе, — одобряет бабушка, — удружил: табак чудесный вышел, так и дерет.
Тянутся с щепотками, нюхают, чихают и вниз.
На лестнице сцепились. Коля дал тумака за «кузит-музит», Петя оскользнулся, задел Женю, Саша захотел пофорсить — взять всех на левую — ударил Колю под живот, тот задохнулся, укусил его за палец.
С покрасневшими глазами, дуясь, толкутся в кухне.
— Оглашенные вы, и лицемерные, — ворчит Прасковья, — не будет вам ужотко гостинцев. Только мамашино здоровье расстраиваете.
Степанида, иконописная кухарка, повязанная по-староверски темным платком, изловила здоровенную рыжую крысу-матку.
Начинается расправа.
Мышеловку ставят на табуретку. Потихоньку льют кипяток. Крыса визжит и мечется. Льют, льют, льют… С хвоста слезает шкурка; хвост стал розовым и нежным, дрыгает. Дается отдых; крысу тыкают лучинками, поганым ножом. Снова появляется кипяток, снова льют, норовя на глаза. Крыса, нервно и судорожно умываясь лапкой, кричит, как человек.
Шелудивый Наумка, курлыча, трется с возбуждеными, злыми глазами…
— Ха-ха-ха…
Переходят в столовую.
Ужинают нехотя, едят — давятся, но наверх не идут.
Лазают за занавеску на кровать Маши, рассматривают ярко намалеванные картинки: «Священное коронование», подделывают хвостики и рожки, и, только после долгих уговаривании, угроз Прасковьи, Степаниды, бабушки, — отправляются.
Сначала подходят к спальне прощаться. Стучат…
Тише, вы, — останавливает нянька, — мамаша заперлись: нездоровы… У, неугомонные! — и когда-то вас Господь на ум-разум наставит!
Долго и шумно укладываются: ждут «гостинцев». И мало-помалу затихают.
Из кухни доносится чавканье.
— Наездился он на мене, — рассказывает Степанида, — рожать Филиппка время пришло, — бросил постылый: со стерьвой-сукой своей связался.
— И не шляйся ты, хухора, с журавлевским приказчиком, — поучает Машу, — не висни ты у него на шее: он те подод задерет, загадит всю и кинет опосля. Куда брюхатой?
— А Юдишна говорит, околдовали вы, Анна Ивановна, старичка отважного: неспроста промеж вас увивается. Кабы смотритель…
— Хи-хи-хи…
Коля ждет: бабушке постелил — под засаленный, просетившиися, ватный подстильник полена положил; и сделал все это аккуратно и чисто, — совсем незаметно.
Начинают перемывать посуду.
Лампы гасят.
Шлепают по лестнице — идут наверх.
Коля завернулся с головкой, только носик торчит.
Нянька тычется по углам, шарит:
— Куда это я, девушка, ватошную вещь задевала, — не сыщешь.
Коля смеется, не открывая рта.
— Колюшка — молодец у меня, лучше всех детей: и постель постелил и вродеколону в табак налил.