Том 1. Романтики. Блистающие облака
Шрифт:
Обморок был короткий. Когда я открыл глаза, в ушах звенели десятки телеграфных столбов. Наташа стояла около меня на коленях, тяжело дышала. Грудь у меня была открыта, на сердце лежал холодный мокрый компресс.
Наташа положила руку мне на лоб.
— Прошло, все прошло? — спросила она звенящим высоким голосом. — Что я наделала! Ну, как теперь?
— Хорошо… Немного болит сердце. У меня это бывает.
— И все я, я, я… Простите меня. Я не знала. Я сделала вам очень больно.
В этот же вечер я написал письмо Хатидже:
«C’est un emploi difficile d’étre fiancée d’un poéte [3] .
Я
3
Это трудное занятие — быть невестой поэта (франц.).
Над Двиной поблескивало небо, холодное и прозрачное, как тонкий лед. Отсвечивали деревянные тротуары.
Мы шли с Наташей и норвежцем-капитаном Сигурдом Торбьерсеном среди запаха ворвани, пустых бочек и сырых сосновых палуб, слушая тихий, словно спросонья, перезвон стареньких колоколен. У набережной стоял черной громадой «Глиттертинд» — угольщик Торбьерсена. Из трубы камбуза вился легкий дымок. Матрос в рыжей фуфайке с гладко выскобленным, покрасневшим от ветра лицом вынул изо рта трубку, что-то хрипло крикнул Торбьерсену и протянул Наташе заскорузлую руку.
В каюте было тепло, топилась чугунная печка, и толстые стекла двойных иллюминаторов густо запотели. Мы пили кофе за некрашеным столом. Косое солнце било в лицо дымными стрелами. Торбьерсен рассказывал Наташе о ловле трески на Ньюфаундлендской отмели, о Бергене, о фиордах, о своем маленьком домике с желтыми жалюзи. Когда капитан возвращается из плавания, его сын подымает на флагштоке над домом норвежский флаг.
Потом Торбьерсен порылся в ящике с книгами, вытащил синий томик и протянул его Наташе. На заглавном листе я прочел:
«Knut Hamsun. Pan».
Торбьерсен сел к столу и четким прямым почерком, словно он вписывал широту и долготу в судовой журнал, написал на книге по-французски: «Натали Семеновой от капитана „Глиттертинда“ Сигурда Торбьерсена из Бергена на память о встрече».
Лихорадка
В Москву мы возвращались ночью. Меня знобило, я лежал на верхней полке, укрывшись пальто. Из окна тянуло холодом, болело сердце, из головы не выходили строки Тютчева:
О вещая душа моя! О сердце, полное тревоги, О, как ты бьешься на пороге как бы двойного бытия!..Наташа тихо спала внизу. Один только раз она вскочила и потрогала рукой мой лоб.
Я закрыл глаза, притворился спящим, потом забылся, и хотелось так лежать дни, недели, качаться в вагоне, чтобы вечно неслись за окнами белые крупные звезды, чтобы глухо гремел по просекам раскачавшийся поезд.Но пришла Москва, как возмездие, — серая, низенькая. Крапал дождь, стучал по крышам вагонов. Паровоз уперся в тупик. Заскрежетал первый трамвай и провел в душе тупую борозду.
— Мне нездоровится, — сказал я Наташе на вокзале. — Я позвоню вам вечером. Голова трещит, как жестянка, от этих проклятых мостовых.
— Зачем так говорить? — сказала с легкой укоризной Наташа и внимательно посмотрела мне в глаза. — Ну зачем?
Она грустно улыбнулась. Я помог ей сесть на извозчика, поцеловал руку. Извозчик отъехал, она оглянулась, и мне показалось, что на глазах у нее слезы.
У себя в комнате я с раздражением открыл окна, вымылся холодной водой и лег. Все тело разламывало, было сухо и приятно. Всю ночь я не спал, забылся только к утру.
Днем мне принесли телеграмму от Хатидже. Я распечатал ее и читал медленно, слово за словом.
«Получила письмо из Архангельска. Тяжело, но спокойно. Кроме тебя, никого нет. Посылаю письмо. Хатидже».
«Кроме тебя, никого нет…» Первое «ты», печальное, какое-то материнское «ты». Сразу стало все ясно — над всей моей жизнью пройдет эта любовь, как материнская ласка, когда жизни не жаль, даже любовь к другой кажется не страшной, и ее встречают понимающей улыбкой.
«Она не любит меня, — подумал я о Хатидже. — Это что-то большее. Ему нет имени на человеческом языке».
Я оторвал клочок бумаги от телеграммы и, стараясь твердо держать карандаш, написал:
«На днях еду к тебе. Жди. Не хочу писать, все расскажу».
Я встал и принял хину. С шестого этажа был виден воспаленный закат, самое страшное время для лихорадящих. Сырость пропитывала тело, хотелось горячего чаю, теплых, проветренных комнат.
На странице раскрытой книги, забытой на столе, я медленно прочел:
«Сумерки Тонкина, такие тяжелые вследствие рассеянных солнечных лучей и горячего дождя, нависли какой-то тайной, тайной азиатской — тревожной и злой».
«Что за чепуха! — подумал я. — Почему „вследствие“ и почему „какой-то“. Чья это книга?»
Я посмотрел на обложку — Клод Фаррер, потом снова прочел, но уже по-своему:
«Сумерки Тонкина, такие тяжелые из-за рассеянных солнечных лучей и горячего дождя, нависли азиатской тайной — тревожной и злой».
Нет, не то. Я сел к столу и наново написал всю фразу:
«Сумерки Тонкина — горячий дождь — банный воздух — приглушенное солнце — тревожные китайские кварталы — дрожащее от страха малокровное сердце Фаррера».
Когда у меня лихорадка, я часами могу думать о сущих пустяках, возиться с копеечными мыслями, отыскивать в них их первобытную значительность и чистоту. Так было и в этот раз.
Нет. Нет. Он пишет без красок. Так нельзя. Я второй раз переписал всю фразу:
«Тяжелые сумерки Тонкина — горячий дождь над зеленой рекой — чад китайских кварталов — апельсинное солнце — лихорадка — дрожащее от тревоги малокровное сердце Фаррера».
Довольно возиться с ерундой! Вот она откуда лихорадка — из Тонкина, из смертоносной, как яд, мокрой Азии. Врачи недаром говорят, что лихорадка у меня азиатская.