Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 1. Романы. Рассказы. Критика
Шрифт:
* * *

– Существование синтетических концепций невозможно. Всякая логическая система предполагает ряд положительных и неизменных величин, вернее, меняющихся лишь в известных пределах, – минимум и максимум, – как в теореме о пределе вписанных и описанных многоугольников.

Это говорил Володе Александр Александрович. Он находил своеобразное успокоение в этих формулах, в этой терминологии; они переставали выражать мнения о психологии или эволюции чувств, они становились строгими, самостоятельными понятиями, с которыми было легче действовать, чем с ответами или желаниями Андрэ или сожалением по поводу того, что у такого-то человека мало денег и много неприятностей.

– Мы должны найти абсолютное, – и Александр Александрович шагал по комнате, держа в руке Библию.

– Знаете, Александр Александрович, мне иногда кажется, что у нас все – как номера в старинном Стамбуле. Вы помните номера в Стамбуле? Кажется, вышло так, что, стремясь к цивилизации, константинопольская администрация предложила гражданам перенумеровать дома и явиться за номерами. Граждане

явились, но каждый выбрал себе номер, который ему понравился, – и прикрепил его к своему дому, не интересуясь тем, какой номер у его соседа. И получилось так, что улица начиналась со сто тридцать седьмого номера, вслед за которым шел двадцать четвертый, а потом одиннадцатый и семьдесят третий. Такая же путаница в наших понятиях и чувствах. On ne s'y recommit plus [126] .

126

не разобраться (фр.).

– Руда, руда, – сказал Александр Александрович. Володя не понял.

– Почему руда?

– Потому что вы хотите абсолютных и очевиднейших вещей. Любовь значит любовь, голод значит голод, жажда значит жажда и ненависть значит ненависть. Это как металл – золотая жила в камне. Расплавьте это, отделите золото от камня, это будет чистое чувство – и тогда это Петрарка или Песня Песней. Но в жизни, Володя, в каменном сплаве, это только блестит и исчезает.

И Александр Александрович, который всегда думал образами и самые отвлеченные вещи сводил к изображениям, продолжал:

– Каменистая, пустынная страна, коричневые скалы, круглые, лиловые облака – понимаете, Володя? И ручей с золотым, переливающимся дном – понимаете? И воздух высокий и чистый, как лед. Все точно профильтровано, все настоящее. Любовь значит любовь, экаэкда значит жажда. Но надо, чтобы это находилось за миллион верст, в идеальном воздушном оазисе, – чтобы туда не проникало ничто извне. И тогда можно было бы – там – понять истинную ценность вещей.

– Да, да, Александр Александрович. Попробуйте объяснить это вашим профессорам.

* * *

Володя встретил Александра Александровича – после их расставания в Севастополе, девять лет тому назад, – в Сорбонне, на лекции, после которой он подошел к нему и заговорил. Это была лекция профессора по социологии, которому весь мир представлялся ветвистой сетью социальных систем, озаряемых в редкие минуты профессорского вдохновения par le flambeau de la verite [127] , факелом истины. Кто-то вошел, открыв дверь, – с десятиминутным опозданием, Володя повернул голову и увидел Александра Александровича, которого нельзя было не узнать: его продолговатое лицо, нависшие над глазами веки и легкие, светлые волосы, точно поднятые ветром. Он впервые пришел на лекцию по социологии – Володя знал всех слушателей профессора уже несколько месяцев. Рядом с ним сидела обычно девушка с тугим узлом черных блестящих волос, безжалостно скрученных над затылком; она была богата и красива, у выхода из университета ее ждал автомобиль, увозивший ее с волшебным серебряным хрустом на ту далекую улицу Парижа, где густо цвели каштановые деревья, где по песчаным аллеям проезжали всадники, точно появляющиеся из прошлого столетия и смутно двигающиеся в туманном утре двадцатого века; где за закрытыми ставнями громадных окон все так же медленно струилась давно устаревшая, давно ставшая несовременной жизнь последних представителей исчезнувшего мира, проводивших дни в тяжелых старинных библиотеках с книгами старых и умных писателей, которые так страшно, так непоправимо ошиблись, создав навсегда рассыпавшуюся легенду о том, каким должен был быть мир. Слушательница профессора неодобрительно смотрела на Володю, когда он улыбался в тех местах, где профессор допускал лирические отступления вроде flambeau de la verite или feu sacre de la Revolution [128] . Володе стоило сделать небольшое усилие памяти, и тотчас парижская аудитория наполнялась различными людьми, несущими feu sacre и вместо ряда последовательных imparfaits du subjonctif [129] профессора, он слышал крики солдат, и выстрелы, и удаляющуюся канонаду сражений и видел выжженные поля, разрушенные дома, седого почтенного горожанина, убитого шальным снарядом у своего крыльца, в маленьком и тихом городе, где до революции не было, казалось, ничего, кроме пасьянсов, зимы, внуков, бесконечной тяжбы в местном суде, где все звали друг друга по имени и отчеству и где не существовало незнакомых. Там было тихо, хорошо и скучно до той минуты, пока не вспыхнул le feu васгё, неосторожно произносимый профессором, – уничтоживший эту жизнь и осветивший иначе страшные картины: корчившихся от ран людей, пылавших домов, неподвижных виселиц, точно заботливо сохраненных со времен Пугачева, когда, озаряемые факелами, они медленно плыли по течению Волги, грузно качаясь в темноте исчезающего, смутного и страшного времени. И все-таки – каждый раз Володя с силой произносил это слово – и все-таки, несмотря ни на что, революция была лучшим, что он знал, и революция России представлялась ему как тяжелый полет громадной страны сквозь ледяной холод и тьму и огонь. Но ни девушка, ни профессор ничего не знали об этом: они знали только искусственные и игрушечные изображения войн и революций, которые изготовили в спокойных кабинетах смешные и немного сумасшедшие ученые люди; изображения состояли

из аналогий и параллелей, сравнений, сопоставлений и диаграмм, в то время как на самом деле не было ни аналогий, ни диаграмм, а была смерть, и печаль, и последнее человеческое – отчаянное или радостное – исступление.

127

светоч истины (фр.).

128

светоч истины… священный огонь Революции (фр.).

129

Здесь: сложных, изысканных выражений (фр.).

Но Володя ни с кем не мог поделиться этими мыслями, потому что никто из присутствующих не знал ничего ни о революции, ни о виселицах, ни о Пугачеве. Только Александр Александрович, который тоже заметил Володю, мог бы его понять. Когда лекция кончилась, Володя быстро подошел к нему и лишь в эту минуту понял, как он рад его видеть.

– Александр Александрович! Смотрю и глазам не верю.

Он крепко жал руку Александра Александровича и громко говорил по-русски. Александр Александрович не успевал отвечать.

– Бели бы вы знали, как я рад! Настоящий, живой, русский Александр Александрович! А помните Севастополь и Приморский бульвар?

Володя почувствовал, пожав руку Александра Александровича, что есть нечто, не изменившееся, неиспортившееся за эти девять лет – и так же, как в Севастополе, над бесконечной перспективой Черного моря, открывавшейся со скалы, на которой они сидели летними жаркими вечерами, – здесь, в Париже, за тысячи верст от этих мест, опять точно севастопольский воздух наполняет грудь. И Александр Александрович, отвечая на его мысль, сказал, проводя в воздухе ломаную линию – все тем же давно знакомым движением:

– Помните, Володя, как изгибается бухта? И какой песок и густой, кожаный цвет листьев на деревьях? И какая свобода! Это мы с вами потеряли. А как ваш брат?

– Женат, отец семейства, процветает.

Они шли по бульвару St. Michel. Александр Александрович рассказал, что он давно в Париже, что он архитектор, что он закончил Ecole des Beaux Arts, – и пригласил Володю прийти к нему поздно вечером.

И потом часто, не вечером, а ночью, Володя приходил к Александру Александровичу, и начинались разговоры – о неразрешимых вещах, о невозможности жить иначе и о многом другом. Однажды Володя рассказал Александру Александровичу об одном из своих первых романов в Константинополе, героиней которого была гречанка, говорившая по-английски, Мэри. Был блестящий под луной Босфор, и ночное купанье, и после купанья – турецкий кофе.

– Обидно, – сказал Александр Александрович. – Обидно, что мы, в сущности, рабы грубейших, несовершеннейших вещей. Я подумал об этом, слушая ваш рассказ.

– Да, Александр Александрович.

– Вот вы говорите – море, ночной воздух, тело, рассекающее воду, и еще, скажем, кофе и Мэри.

– Мэри и кофе, Александр Александрович.

– Мэри и кофе, если хотите. Но дело в том, что вам двадцать лет и ваше тело – идеальный механизм. Поэтому вы влюблены, и вы плывете в лирическом океане: ваши движения неутомимы, сильны и равномерны. Но вот происходит глупейшая вещь: у вас заболевает селезенка, или печень, или еще что-нибудь. Кроме этого, ничто, казалось бы, не изменилось. И вот весь лиризм идет к черту, и то, что было прекрасно вчера – и вообще прекрасно, – становится скучным и ненужным.

Было тихо: Андрэ лежала на диване и внимательно слушала, с трудом понимая русскую речь.

– И возникает вопрос, все тот же самый, по-прежнему, кажется, неразрешимый: какова истинная ценность этих вещей и каково ее положение вне селезенки? Я хочу освобождения, Володя. Если бы мир был организован рационально…

– Как termitiere? [130]

– Как termitiere? Почему непременно как termitiere? Нет, нужно только правильное распределение функций.

Нужны ученые и производители, и не нужно этой ужасной, мучительной смеси. Полная свобода, вы понимаете?

130

муравейник (фр.).

– Понимаю. Гипертрофически развитая голова и хилое тело ученых, чудовищные тела производителей… Нет, Александр Александрович, это было бы ужасно. И потом – что вы сделаете с женщинами?

– Женщины настолько ближе нас к правильному распределению функций, Володя. Elles n'ont que tres peu de chemin a faire [131] .

– Александр Александрович! А донна Анна, a lady Hamilton?

– Володя, ведь это все театр. Тяжелый занавес, огромные декорации, тысячи глаз, оркестр и все остальное. Мы внушаем женщине сотни лет все те фантазии, по которым нас ведет наше вдохновение; мы создаем ее тысячу раз, и она только следует за нами в нашем лирическом путешествии. Но ее вообще не существует, это мы ее выдумали. Для чего – я не знаю; думаю, что ответ на этот вопрос лежит в области скорее физиологической, онтологической, если хотите; объяснение – в эволюции культурных форм, во всяком случае это не есть отдельно существующее божество, это даже почти не индивидуальность.

131

– Они гораздо ближе к этому (фр.).

Поделиться с друзьями: