Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 1. Серебряный голубь
Шрифт:

В этот томительный час только из пологого лога, где была изба столяра, столяр вылезал на холмик, и, приложивши руку к хворому своему лицу, все посматривал вдаль по дороге: не встает ли там пыль, не приближается ли странник, не несет ли Господь кого из гостей; постоит, постоит столяр, — даль ясна, все там струится. Нет никого. Опять в свое логово забирается столяр: посидит, посидит в красном углу под образами; и опять ему не терпится, и опять выйдет на холмик, а пора уже чайничать; уже стол ему накрыла босоногая Матрена, рябая баба, работница; уже белая скатерть с каймой из красных петухов, с чашками, покрытыми росписью розанов, с хлебом, яйцами, на столе; и уже дымит самовар: пора чайничать, но с кем же чайничать, как не с гостем, а гостя все нет; и опять выйдет столяр Кудеяров на холмик; далека дорога: даль ясна, и нет никого; нет, кто-то есть, кто-то, наверное, приближается к селу; то не куст — вон темненькая его фигурка; а вот рядом другая фигурка, и тоже темненькая; скоро она спустится вниз — «Ей, Матрена, гостей поджидай!»… И Матрена уже суетится, шлепая от печки к столу здоровенными, белыми ногами: безбровое, рябое ее лицо, с глазами темными и алыми, с чуть дрожащими алыми губами, усмехается, будто давно она уже ждет вестей издалече; она поглядывает на столяра, а столяр сидит молча, не отвечает на взгляды глупой бабы: ждет гостя. А вот и гость.

И гость странный: нищий, известный в округе, Абрам; то появится он в наших местах; босой обходит села, усадьбы; и везде-то ему подадут: кто краюху, кто яйца, кто копеечку (это все больше господа подавали деньгами), кто просто накормит или пустит переночевать, а кто пригрозит цепным псом; а то вовсе скроется нищий: месяцами

его не видать; тогда встречали его далеко за Лиховым, видывали и за Москвой: высокий, плечистый, кудластый, с темными с проседью волосами, падающими на плечи, с большим носом и узенькими раскосыми, но хитрыми глазками, он верно знал, с кого чем взять; как подойдет под окна, пропоет псалом грудным низким голосом, отбивая высокой палкой слова. Странная у него была палка: не то палка, не то дубина, не то посох. Сам — богатырь: встретишь в лесу, испугаешься: ну, как он дубиной своей хватит; но что всего страннее, так это то, что на дубине его светилось оловянное изображение птицы-голубя, ясное такое серебряное. Но как нищего знали, его нрав и его повадки знали и то, как он играл с детьми, и как при случае сторожил лес, — все знали, даже начальство, то и не побоялись бы его, в лесу повстречав: побоялись бы инородные. За Абрамом водился один только грех: сиживал часто он в чайной, где выменивал на закуску и чай яйца и хлеб; сиживал и в городской полпивной [17] ; сидит и молчит: и все-то прислушивается: про него говорили, будто он знает подноготную всех, — и крестьян, и попов, и господ, кто куда поехал, кто что задумал, — все знает Абрам; только неведомо, почему про него это так говорили: сам-то он был молчаливый, мало с кем говорил, а когда спрашивали его о чем, отнекивался: говорил — ничего-то он не знает.

17

Полпивная — заведение, торгующее полпивом (то есть легким пивом).

Войдя в избу, перекрестился на образа Абрам, снял кожаную сумку да войлочную шляпу, которую дали ему господа и которую господа называют «паганкой»; обнялись они с Кудеяровым, трижды поцеловались, отвесил Абрам Матрене низкий поклон, будто домовитой хозяйке, а та протянула ему свою руку какого вперед заскорузлыми, сжатыми пальцами; запросто распоясался и сел чайничать с Матреной и столяром, будто он и не нищий, а гость какой званый; и потому, как угощали странника, вовсе нельзя было показать, что он нищий. Пили чай молча. Но вот уж выпиты чашки и опрокинуты, и тонко шипит самовар, выживая кого-то, — Кудеяров-столяр тонкое поднял мочало бороды и на нищего уставился той стороной лица, которая будто говорила: «я вот, ух, как!»… На что нищий, без слов понимавший столяра, подмигнул Матрене:

— Что знаем, то знаем: что там уж… от своих таиться!

Матрена стояла поодаль в красной баске, подперев рукой бледное свое лицо; только дрогнули ее губы, да загадочно как-то сверкнули глаза. Она приложила палец к губам и явственно у губ палец согнула трижды; губы ее забормотали; и глаза опять так дивно сверкнули. Тогда столяр, сидевший в красном углу, уставился на нищего уже всем лицом, и все лицо выражало так что-то — разводы какие-то, между тем, как рука его явственно простучала трижды и зачертила кресты по скатерти.

Низко склонил голову нищий, как бы в согласии с тем, что видел, и скорей прошептал, чем проговорил: «В виде холубине»…

И все головы ниже еще склонили: и помолчали. Потом столяр явственно произнес:

— Видим, что и ты, друг, наш; что видел ты, и что ты слышал, что народ байт…

— Погуторим, охотно, — подмигнул нищий и потащился рукой за пазуху; скоро он вынул грязный листок вчетверо сложенной бумаги, развернул и стал читать: — «От жёнки смиренной отцу и учителю нашему, Митрию. Кланяются тебе братии наши и сестры; не оставляй ты нас, отец и благодетель, молитвами. А еще посылаем тебе, отцу, брата нашего, Абрама, сына Иванова, по прозвищу Верный Столб. А еще просим тебя, милостивец ты наш, верить сему брату во всем; как нам, верным твоим вдовам и женам верил, так и ему, Столбу твоему, верь. А еще кланяется тебе Аннушка Голубятня, Елена, Фрол, Карп, да Иван Огонь. А мой идол благоверный доселе еще ничего не знает; а травушкой, посланной тобой, пользую его отменно; а для чего — сам, батюшка, знаешь; молимся Святу Духу Господу в новой молельне, то ись, в помещении банном в те дни, как мой благоверный отлучается по уезду. Голубинин же лик живописец пишет из братии наших. А еще не оставь ты, милостивец, нас честными молитвами твоими. А еще духине твоей, — продолжал нищий, кланяясь Матрене, — низкий мой поклон. Верная твоя раба, душенька твоя голубиная, Фекла Еропегина»…

— То-то и оно, брат Абрам, — прервал молчание Кудеяров, — сам-то, значит, не в городе но-нече…

— Какое там: все по делам, все от мельницы к мельнице переезжает; Фекла наша Матвеевна все одна да одна, — подмигнул нищий, — то ись, все она с братьями с сестрами; травки вот мало выходит, некогда и пользовать ей.

— Ну, будет время…

Это они говорили о Фекле Матвеевне Еропеги-ной, жене богатейшего лиховского мукомола, в некое тайное перешедшей согласие. Говорили о том, что уже верная братия объявилась в окрестных селах, что уже молятся нынче кружками здесь и там, и об этом никто так-таки и не подозревает; не то, что прежде, когда на уезд два всего прихода братии и сестер приходилось; и один приход собирался в доме Феклы Матвеевны потаенно при помощи Аннушки, да матери, старицы столетней, бывшей крестьянки из Воронья. Из дальнейшего разговора выяснилось, что Митрий Мироныч Кудеяров всему делу святому — голова тайный: вместе они с бабой рябой, Матреной, недаром, знать, из году в год запирались на ночь да чудные распевали молитвы потаенно; знать, Господь их благословил за святое дело встать с новой верой, голубиной, то ись, духовной, почему и называлось согласие ихнее согласием Голубя. В чем заключалось само согласие, из разговора нельзя было понять никак: ясно было одно, что братия надеется на некие таинства; раскрытия их ожидал Кудеяров, но не хватало только человечка такого, который мог бы приять на себя смелость свершения таинств сил, без чего Кудеяров с Матреной не могли опираться на таинства, ведомые им одним перед братьями, так что от братии своих приходилось до сроку им таиться; братия слышала только, что есть среди них святые люди, до времени пребывающие в молчании, чтобы выступить на брань с врагом человеческого рода в дни, когда братоубийственная на Руси начиналась смута; кто такой в действительности Кудеяров, знавали немногие избранные и между ними — Фекла Матвеевна Еропегина. Нищий Абрам был языком всех вестей среди братии согласия Голубя, он-то и разносил вести; но и Абрам до последнего времени головы согласия не видал и только теперь, впервые, открыли ему глаза на Митрия.

— Ну, что ж, человечка нашли? — шепотом наклонился Абрам к Кудеярову.

— Нишкни, — побледнел тот, — нонече и стены имеют уши, — и оглянулся, встал, вышел за дверь, убедившись, что у избы никого нет, плотнее притворил дверь, и показал на Матрену глазами: — у нее спроси, она у меня — духиня: она и человечка приискиват да, кажись, приискала: только клюнет ли? — какого зло рассмеялся столяр. — Со мной-то не хочет: я стар для нее…

И когда нищий хотел посмотреть на Матрену, уже ее не было: закрасневшись, убежала она вон: она стояла, вся красная, с порозовевшим, угрюмым лицом на холме и грызла полевую тростинку, и упорная на ее лице запечатлелась дума.

Еще поговорили немного столяр и нищий, и попрощались; нищий взял посох, опоясался сумкой и пошел себе, босыми подымая ногами пыль. Скоро посох его застучал под окнами изб; то здесь, то там поблескивала в жаре оловянная птица-голубь, раздавались в зное слова Божиих псалмов.

Все было тихо.

Только там, где к дороге бросились кучей домишки — те, что поплоше да попоганее, из чайной неслись и крики, и песни; а то будто вымерло село — такой покой, такая дрема повисли в солнечном блеске и треске кузнечиков.

Невозвратное время

Солнце стояло уже высоко; и уже склонялось солнце; и был зной, и злой был день; и днем тускло вспотело тусклое солнце, а все же светило, но казалось, что душит, что кружит голову, в нос забирается гарью, простертою не то от изб, не то от земли, перегорелой, сухой: был день, и злой; и был зной, когда судорожно сжимается

сухая гортань: пьешь воду в невыразимом волнении, во всем ища толк, а томная, тусклая пелена томно и тускло топит окрестность, а окрестность — вот эта овца и вон та глупая баба — без всякого толка воссядут в душе, и, дикий, уже не ищешь смысла, но ворочаешь глазами, вздыхаешь. А злые мухи? Вздохом глотаешь злую муху: звенят в нос, в уши, в глаза злые мухи! Убьешь одну, воздух бросит их сотнями; в мушиных роях томно тускнет сама тоска…

Солнце стояло уже высоко, и уже оно клонилось, и свет нагло влетал сквозь кисейные занавески поповского домика, так что каждая обозначилась пылинка и обозначилась каждая зазуб-ринка на белом, дощатом полу, и каждое пятнышко обозначилось на обоях, испещренных букетиками аляповатых роз вперемежку с васильками, а неприбранный стол с пятнами вина, с крошками капусты да растрепанной головой Александра Николаевича, дьячка, павшего на скатерть и нахлеставшегося рябиновки, черной ратью облепили мухи; они собирались многоногими стаями вокруг винных пятен и многоногими ползали стаями по лицу хмельного дьячка, а поп (он только что пред иконою Царицы Небесной дал зарок вовсе не напиваться и потому был еще трезв), с обтекавшим от жару и от все же пропущенных рюмок лицом, взлетом костлявой руки давил в кулаке черные, ползающие стаи и бросал их с остервенением в обжигающий кипяток. «Двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь», — потоплял он мух, и в кипятке мухи барахтались лапками, но к винному пятну переползали, слетались новые стаи и поп опять их ловил, потоплял и душил; и слетались новые стаи, и казалось, была вся набита комната роем черным, гудящим; и казалось, густо в ней становилось от многих колючих жал, от многих звенящих голосов, а там, за тонкой перегородкой, была небольшая комната об одно окно с двумя убогими креслами в чехлах, и с таким же диваном, посреди которого торчала сломанная пружина, так что неопытный гость мог вонзиться в нее; пол в этой комнате был выкрашен — краской и вымыт квасом и нога прилипала к полу, отчего попадья в этой комнате здесь и там протянула узенький холст; комнату украшали: желтого цвета ломберный столик с вязаной скатертью и только для вида приставленной четвертой ножкой, плетеная корзинка с остатками когда-то пышной пальмы в виде сохнущего листа, покрытого травяной вошью, приложение к «Ниве» в виде цыганки с бубном, повешенное на стене, да портрет Скобелева, засиженный мухами и проткнутый палкой; но всего более украшало комнату старенькое пьянино. Здесь было царство попадьи; здесь сиживала она в кои веки одна у окна с вязаньем; здесь в кои веки забывала она и попа, и попят; здесь вспыхивали в ней остатки какого-то чувства, еще не вовсе убитого ссорами с кухаркой, сплетнями и утираньем носов и еще кое-чего у золотушных ребят; здесь иногда садилась она за инструмент, либо за гитару и наигрывала любимый свой вальс «Невозвратное время», не замечая, что половина клавишей жалко дребезжала или не издавала звуков. Вот и сейчас: хило, будто в последней степени чахотки, жалко задребезжал вальс «Невозвратное время», и потекли звуки, и всплакнул спьяна Александр Николаевич, дьячок, и пятерня попа, полная мухами, замерла в воздухе, упала, разжалась, когда жалко задребезжало невозвратное время из-за тонкой перегородки; невозвратное свое время вспомнил и поп, как езживал он семинаристом весной в Воронье, где среди розовых вишен цветущих розовело личико поповны, еще не дебелой бранчливой и непристойной бабы, а нежной девушки; и как порванная струна дребезжало оно, невозвратное время, в душе дьячковской, когда дьячок на хилые звуки свою подымал голову, вовсе невпопад пытаясь подтянуть и запевая: «Даа-гаа-раай ма-я лу-чина… Даа-гаа-рюю с тобоою я»… И тотчас в нем догорала лучина прошлого, и голова дьячка опять валилась в ползающие рои мух. Задумался и Дарьяльский; тут же, в сторонке, — он еще все у попа сидел и курил, в то время, как быть бы ему в Гуголеве, где уж хватились, небось, его, где простыл уж обед и Катя, из зеленых акаций сада, где смотрела на пыльную и тусклую дорогу, язвительно улыбавшуюся ей из зеленой ржи и убегающую к Целебееву; и где, опираясь на костыль, тряслась в цветнике кружевная бабинька, в черном вся шелку и в белом тюлевом чепце с лиловыми лентами; тряслась и поварчивала в настурциях. Почему же и Дарьяльского охватило невозвратное время, почему же и он вспомнил свою жизнь? Мало прожито, много пережито, — и пережито столько, что хватило бы на добрый десяток жизней; помнит Дарьяльский своего отца, чиновника казенной палаты, человека простого и честного; бился тот, бился, как рыба об лед, чтобы дать сыну надлежащее образование; его отдали в учебное заведенье, и ходить бы ему в учебное заведенье, ан нет: он ходил в библиотеки и музеи, да над книгами днями просиживал он, а потом, после месячной отлучки из гимназии, как вымаливал он у матери, чтобы та, тайно от отца, писала ему извещения начальству о будто бы им перенесенной болезни; как уже с детства он объявил отцу, что и в Бога не верит, в доказательство чего вынес из своей каморки образ и шваркнул в угол; как печалились и отец, и мать, а он, юный нехристь, молился красным он зорям и невесть чему, снисходящему в душу с зарей; писал стихи, читал Конта и поклонялся он, юный нехристь, красному знамени, перенося на сей вещественный знак тайную свою, дорогую, никем не узнанную тайну о том, что будущее будет. Невозвратное время!

И умер отец, и умерла мать; он — студент: он — первый среди товарищей — в их кружках, спорах с начальством, увлекающий, не увлеченный: погруженный в толстые фолианты, изучающий Беме, Экхарта, Сведенборга так же, как изучал он Маркса, Лассаля и Конта [18] , ища тайну своей зари и не находя ее нигде, нигде; и вот уже он одичал, и уже не увлекал никого; вот он странник, один средь полей со странными своими, не приведенными к единству мыслями, но всегда с зарей, с алыми ее переливами, с жаркими, жадными ее поцелуями; и заря сулит какую-то ему близость, какое-то к нему приближение тайны; и уже он — вот в храме; он уже во святых местах, в Дивееве, в Оптине [19] и одновременно в языческой старине с Тибуллом и Флакком [20] ; и слов-то уж более нет к выраженью мыслей; и сам-то он на взгляд одичал, опростел, огрубел, — а чувства все жарче, и все тоньше думы, все больше их, больше, и от полноты разрывается душа; просит ласки она и любви; и — подошла милая Катя, ясная — полюбила: подошла, любит. Но почему же вздохнул Дарьяльский? «Невозвратное время»… Ведь время это — не более как вчерашний день; еще он думал вчера — тайна его раскрывается в Кате, в ее любви и ее поцелуях: новый она его путь и столб нерушимый истинной жизни. Но почему же и это вчера — время уже невозвратное: оттого ли, что тайный взгляд рябой бабы исполнил неистовством его душу? Рябая баба: не любовь в ее взоре, а жадность какая-то; полно: и не жадность, и не любовь, не любовь только: не только любви и надо ему; чего же надо ему, если в любви — путь, если в ней утверждение истины?… О, мухи, жадные, злые, не жужжите, не жальте, не забирайтесь в рот!.. О, плаксивые звуки: жалкие, не дребезжите вы больше!.. Прочь, поп, и ты: сам утопай в мушиных роях!..

18

Сопоставляются две группы философов — представителей полярных мировоззрений: мистико-идеалистического и материалистического (диалектического и позитивистского). Бёме Якоб (1575–1624) — немецкий натурфилософ и мистик, оказавший большое влияние на романтиков. Мейстер Экхарт (Экхарт Иоганн; около 1260–1327) — немецкий средневековый мистик-пантеист. Сведенборг Эмануэль (1688–1772) — шведский философ, создавший теософское учение о потусторонней жизни и поведении духов. Интерес к учениям Беме, Экхарта и Сведенборга значительно возрос на рубеже XIX-ХХ вв., особенно в среде символистов. Лассаль Фердинанд (1825–1864) — немецкий социалист, популярный в то время в среде русской интеллигенции. Конт Огюст (1798–1857) — французский философ и социолог, основоположник позитивизма.

19

Дивеево — женский монастырь в Нижегородской губернии.

Оптина пустынь — мужской монастырь в Калужской губернии.

20

Тибулл Альбин (ок. 50–19 гг. до н. э.) — римский поэт, в своих любовных элегиях воспевающий идиллическую жизнь в деревне. Флакк Авл Персий (34–62) — римский поэт-сатирик.

Поделиться с друзьями: