Том 1. Стихотворения
Шрифт:
А «цыганить» негодных рифмачей было мелко и неинтересно. Но, с другой стороны, Баратынский и вообще отказывается от желания быть сатириком, чтобы не наживать врагов и неприятностей и не сделать «их из простых глупцов сердитыми глупцами».
Нет, нет, разумный муж идет путем иным. И, снисходительный к дурачествам людским, Не выставляет их, но сносит благонравно. Он не пытается, уверенный забавно Во всемогуществе болтанья своего, Им в людях изменить людское естество. [2] Из нас я думаю не скажет ни единой Осине дубом быть, или дубу будь осиной. Меж тем, как странны мы! Меж тем любой из нас Переиначить свет задумывал не раз.2
Так
«Подобные мысли, – писал Белинский, – без сомнения очень благоразумны и даже благонравны, но едва ли они поэтически великодушны и рыцарски высоки. Благоразумие не всегда разумность, часто бывает оно то равнодушием и апатией, то эгоизмом». [3] Да, именно от «разумности» декабристов Баратынский и отмежевывался своим «благоразумием». Но надо прибавить, что последние два стиха, наименее «рыцарски-высокие» во всей тираде, возникли только в 1826 г. при переделке послания для печати. В до-декабрьском варианте еще не было этого выпада против декабристов, столь неудачно постаравшихся «переиначить свет», а он только оговаривал свое право на покой у себя в болоте:
3
Обращаю внимание на это слово, которым, как мы увидим ниже, сан Баратынский определял свою поэзию.
Надо прибавить еще и то, что, не написав ни одной строчки «гражданской», Баратынский за всю свою жизнь не написал ни одной строчки шовинистической, за одним исключением, и это исключение вносит настолько неожиданную черту в его облик, что на нем стоит остановиться. Как известно (и как о том будет речь ниже), в своей финляндской поэме «Эда» Баратынский подражал (или нарочито не подражал) «Кавказскому Пленнику». «Кавказский Пленник» кончается эпилогом, представляющим русских завоевателей Кавказа и кровожадные подвига Ермолова и Котляревского. Соответственно и Баратынский пишет эпилог к «Эде», воспевающий русских покорителей Финляндии. Воспевание это звучит довольно тускло в сравнении с великодержавным восторгом Пушкина. Но у Пушкина, кроме мотива возвеличения завоевателей, очень бегло проходит и мотив воздавания справедливости мужеству защитников («Кавказа гордые сыны, сражались, гибли вы ужасно»). У Баратынского этот мотив звучит гораздо громче, чем у Пушкина, и неизмеримо ярче, чем его собственная хвала завоевателям, – звучит совсем необычно для русского дворянского поэта:
Ты покорился, край гранитный, России мочь изведал ты, И не столкнешь ее пяты, Хоть дышишь к ней враждою скрытной. Срок плена вечного настал – Но слава падшему народу. Бесстрашно он оборонял Угрюмых скал своих свободу; Из-за утесистых громад На нас летел свинцовый град; Вкусить не смела краткой неги Рать, утомленная от ран; Нож исступленный поселян Окровавлял ее ночлеги.Этот последний мотив убийства спящих интервентов гражданским населением есть и у Пушкина («Измена, гибель россиян на лоне мстительных грузинок»). Но там, где Пушкин говорит «измена», Баратынский провозглашает «славу» финским крестьянам. Эти, на первый взгляд неожиданные стихи – яркое подтверждение того, что аполитизм Баратынского вытекает не из удовлетворения существующим строем, а исключительно из «болотной мудрости и любви к покою».
Для публики 20-х годов Баратынский был прежде всего элегик, центральный представитель той поэзии меланхолии и «разочарования», огромная продукция которой так характерна для пред-декабрьских лет. Эту поэзию у нас склонны сейчас объяснять угнетением, вытекавшим из начинавшейся депрессии сельского хозяйства, приводившим к укреплению барщинного хозяйства и к общей крепостнической реакции против декабризма. Объяснение это очень упрощенное и в значительной степени неверное. Оно покоится на совершенно произвольном допущении, что печальные мотивы в поэзии всегда соответствуют эпохе реакции. Между тем пессимистические ноты вообще закономерно возникают в эпохи, предшествующие буржуазной революции среди «болотных», обывательских и неустойчивых элементов, объективно сочувствующих революции, – вспомним хотя бы Леонида Андреева накануне 1905 г. С другой стороны, поэзия меланхолии есть определенная и необходимая стадия в генезисе буржуазной литературы. В Англии поэзия меланхолии возникает в середине XVIII века, в годы, когда ни о какой депрессии не могло быть речи, когда английский капитализм одерживал победу за победой над своими соперниками. На этой стадии поэзия меланхолии – один из первых моментов в открытии освобождающейся буржуазной личностью своей внутренней жизни как нового источника интересов и наслаждений. Эта меланхолия отнюдь не особое влечение к страданию или печали, а вновь обретенное умение находить наслаждение и в страдании. В особенно яркой форме мы находим эту меланхолию у Руссо, а, как известно, Руссо отнюдь не был представителем реакции.
В Россию эти мотивы пришли, конечно, с опозданием. Они впервые звучат у Жуковского и у Батюшкова, у первого в сочетании с определенно
реакционными мотивами мистики и религии. Но даже в поэзии Жуковского существенны не эти реакционные мотивы, а то «человеческое», буржуазно-субъективное, что звучало в его поэзии. Разрушение авторитетов, предпринятое Белинским, как известно, коснулось лишь одной стороны Жуковского, и еще в 1842 г. он находил восторженные слова, чтобы говорить об освобождающем значении другой стороны его поэзии. То же освобождающее значение имел и ранний русский байронизм. Не следует забывать, что годы расцвета элегии и «разочарования» были годами огромного экономического подъема литературы, годами ее перехода на буржуазный способ производства, годами небывалых тиражей и гонораров (Пушкин) и основания «Московского Телеграфа», первого подлинного литературного журнала.Баратынский продолжал линию не столько Жуковского, сколько Батюшкова. Как у Батюшкова (и у французских учителей Батюшкова), мотив меланхолии сочетается у него с воспеванием земных благ, – он поэт не только «грусти томной», но и «пиров». Но поэзия молодого Баратынского не представляет собой реального шага вперед по сравнению с поэзией Батюшкова. Она, пожалуй, даже более условна, более безлична, менее субъективна. Это поэзия общих мест, а не личных конкретно выраженных переживаний. Поэтому она так особенно и нравилась. Русская публика только начинала жить этой новой жизнью освобождающейся буржуазной личности. Полного расцвета этот ранне-буржуазный субъективизм достигает только в 30-х годах, когда он празднует настоящие оргии, например в переписке Бакуниных. В преддекабрьские годы и Пушкин еще не совсем вышел из стадии этой безличной субъективности. Только Кюхельбекер, пионер следующей стадии, пропагандист новой богатой содержанием поэзии, боролся с этой условной и однообразной элегичностью. «Прочитав любую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, – писал он в 1824 г., – знаешь все».
В «Стихотворениях» 1827 г. Баратынский разбил свои элегии на три «книги». В первую вошли «Философские» медитации, в которых отсутствует любовная тематика, – «Финляндия», «Истина», «Могила» («Череп») и т. п.; во вторую – любовные элегии, выдержанные в меланхолическом тоне: «Разуверение», «Падение листьев»; в третью – любовные элегии, окрашенные остроумием или дидактикой («Оправдание», «Элизийские Поля»). В последней наиболее ясно выступает «французский» характер поэзии Баратынского – ее рассудочность, так отталкивавшая Белинского и его современников. Но отсутствие подлинной субъективности не менее очевидно и в двух других «книгах». Эмоциональный мотив берется в абстрактной и общей форме и развивается логически и риторически. Хорошим примером может служить «Разуверение» («Не искушай меня без нужды»), широко известное по знаменитому романсу Глинки. У Баратынского были данные развиться в оригинального субъективного поэта. Об этом свидетельствует «Признание» (1824), которое сразу выделил Пушкин (но которое не вошло в собрание 1827 г). Но этим данным Баратынский не давал воли (В «Признании» есть стих: «Душевным прихотям мы воли не дадим»). Чаще всего он строго держался в пределах «типического», общего, условного, и его ранняя поэзия, успех которой был симптомом роста новой буржуазно-субъективной поэзии вширь, не была ни в какой мере шагом к ее углублению.
Это относится и к «философским» элегиям первой «книги». Между этими элегиями и стихами «Сумерек» лежит пропасть, пропасть между двумя принципиально разными подходами к поэзии. «Финляндия», «Череп», «Истина» – риторические развития общих мест ранне-субъективной тематики. Они еще принадлежат к школе Юнга, знаменитого автора «Ночей», вышедших еще в 1740 г. Как и любовные элегии, они исходят из эмоциональной темы. Но тема не развертывается конкретно из себя, а только является поводом для рассудочно обобщающей риторики. Особенно типично в этом отношении стихотворение «Череп».
Но, являясь шагом назад в развитии русской субъективной лирики по сравнению с Батюшковым, в формальном отношении ранняя поэзия Баратынского является значительным шагом вперед. С одной стороны, Баратынский идет рядом с Пушкиным в деле завершения работы Карамзина и арзамасцев, в деле модернизации языка, ликвидации архаизмов, изгнания «пиитических вольностей», преодоления всякой корявости. Но в то же время Баратынский развивает свой стих в направлении, отличном от Пушкина. Он сознательно чуждается того «сладкозвучия», которое ввели в русский стих Жуковский и Батюшков и которое достигло своего апогея в ранней поэзии Пушкина, особенно в «Бахчисарайском фонтане». Баратынский, наоборот, работает над приданием своему стиху своеобразной «металличности». Эта «металличность» складывается из целого ряда формальных элементов (особый подбор согласных, особое отношение синтактической интонации к ритму, особые ритмические приемы), которые здесь анализировать не место, но которые легко поддаются анализу. Насколько сознательно Баратынский добивался этого, можно видеть по изменениям, которые он делал в своих стихах, подготовляя их в 1826 г. к изданию отдельной книгой и вытравляя из них всякую «батюшковщину». Самые батюшковские из своих ранних стихов, такие, как «Весна» («Мечты волшебные, вы скрылись от очей») и «Элегия» («Нет, не бывать тому, что прежде было»), он просто не включил в собрание. Хороший пример того, что Баратынский вытравлял и чего он добивался, дает сравнение двух вариантов стихов «К Делии» (первоначальное заглавие «Дориде»), особенно сравнение исключенных первых двенадцати стихов с заменившим их четверостишием.
Это стремление тесно связано со всем рассудочным и риторическим строем ранней поэзии Баратынского, с ее «французским» интеллектуализмом. По афористической четкости стиха, постоянно заостряющегося в блестящих, памятных формулировках, Баратынский очень рано превзошел всех русских поэтов и мог бы почти состязаться с такими мировыми величинами, как Поп и Вольтер. Уже двадцати лет он умел писать:
Пусть мнимым счастьем для света мы убоги, Счастливцы нас бедней – праведные боги Им дали чувственность, а чувство дали нам