Том 1. Уездное
Шрифт:
– Запомнишь, как мы в монастыре пили чай? – очень тихо сказал землемер. Как-то само сказалось: запомнишь, очень захотелось сказать так.
И сразу от запомнишь утихла Лизавета Петровна, как и не было смеха, сидела, покорно опустив голову.
– Господи, что же это из имения-то никто не едет, что же там? – на лету последний раз ухватилась Лизавета Петровна.
– Поздно уже… – засмеялся землемер и вынул часы. Было уже девять, но знал землемер: поздно уже, все уже решено.
Встал, прошелся
…Может быть, это случилось очень скоро: начали стучать в дверь. Услышал землемер, как во сне: знал, что стучат – но не было сил выпутаться из сна и услышать. И уж когда стал стук совсем оголтелый – оторвал губы от колен, поднял голову: стучат.
Встал, подошел к двери, не своим голосом спросил:
– Кто там?
– Да Господи, да что вы, оглохли там ай спятили? Да я же, Авдевна, ну?
Землемер отпер. Поставил свечку за ширму, нестерпимо резала глаза свечка. Вышел на балкон. От белой стены напротив – такая же резь в глазах, как от свечки. Как ни в чем не бывало – разгуливал по стене павлин.
– Митька этот пьяный – все окна вдребезги… – всхлипывала, причитала Авдевна. – От посуды – ни звания не осталось. И кофейник серебряный…
– А часы?
– А часы твои сняли – да на подводу, тащут, а пружины-то бренча-ат… А Митьку уж под руки – насилушки вывели…
Уж будто такое часы эти – не снесла часов Лизавета Петровна: ничком в подушку. А может, совсем и не от часов это – от другого.
Утерлась Авдевна, деловито выпила холодного чаю, опять утерлась – и села, разлатая: с места не сковырнешь.
– Ну, теперь что же, деваться мне некуда, я тут в уголку на ковре лягу. А ты бы, батюшка, на станцию бы ехал. Ничего, ко времю поспеешь.
Вынул часы землемер: да, ко времю. Засмеялся, затрясся весь. Подошел к кровати:
– Ну что ж, Лизавета Петровна, прощайте… – оглянулся на Авдевну: она копошилась, угромащивалась на ковре. Нагнулся землемер к Лизавете Петровне, к уху, дохнул: запомнишь? – и вышел.
Всю дорогу до станции висел над землемером лиловый с неба язык. Курил землемер папиросу за папиросой. А взглянет вверх на язык – и закатится: у кучера инда мураши по спине, и все пуще настегивал лошадей.
Приехали загодя. В пустом, темном зальце первого класса сидел землемер за круглым клеенчатым столом, а на столе – графинчик с водкой. Пил землемер и все яснее видел себя, каким был бы раздетый: громадная голова – и тоненькие кривые ножки – как паук.
– Тьфу! – сморщился весь. Поглядел графинчик на свет и спросил еще.
Пока буфетчик наливал, землемер подошел к окну – взглянуть последний раз в ту сторону, где была усадьба Лизаветы Петровны. Он увидел: в черном небе вырезаны были огромные, красные, качающиеся ворота – горела усадьба.
1918
Глаза*
– Ты –
собака.Шелудивый тулуп – был, быть может, белый. На хвосте, в обвислых патлах, навек засели репьи. Одно ухо-лопух вывернуто наизнанку, и нет сноровки даже наладить ухо.
У тебя нету слов: ты можешь только визжать, когда бьют; до хрипу брехать, когда велит хозяин; и выть по ночам на зеленый горький месяц.
Но глаза… зачем у тебя такие прекрасные глаза? Поднимаешь глаза вверх, глядишь глазами в самое мое нутряное нутро, мы говорим глазами в глаза, и я знаю: ты – древняя, мудрая, мудрее нас. Быть может, ты некогда была человеком, и ты им будешь вновь. Но когда же ты будешь?
Седой хозяин держал тебя на цепи, в грязной конуре. Ты лакала помои из грязной черепушки. Ты грызла хозяйские оглодки. И ты ретиво стерегла хозяйское добро.
Помнишь: жаркий день, тарантас посерёд двора, навалили ковры, самовары – и уехали. Ты ждала. Разгуливала по двору красноухая клюшка, поглядывала одним глазом на коршуна вверх, собирала индюшат под крылья. Накрыла конуру тень от водовозки: тарантас все не возвращался. И помнишь: наутро ты вцепилась в красноухого индюшонка, схряпала мигом – и только одни белые, обрызганные красным перья у конуры.
И как потом плеткой-двухвосткой хлестал по глазам хозяин. Совсем близко была его налитая, в седых кустах, морда, но ты ре вцепилась: ведь это был хозяин. И только из глаз сочились тихие собачьи слезы, пролагали желтые желобки от углов глаз к носу.
А наутро – помнишь? – прижавши морду к земле и засунув хвост между ног, ты по грязи ползла хозяину навстречь, виляя задом, ты лизала хозяину руку, И когда милостиво потрепали по загривку – ты радостно повалилась на спину – прощена! – ты щурилась и дрыгала ногами, ты звенела цепью и наружу вывалила весь свой срам.
От одной с собачьим месивом черепушки до другой – ты меряла время. От жарыни желтел на дворе просвирник. Солнце – огненный пес, – распялив красную пасть, пыхало пылом прямо в тебя. Не в силах скинуть шелудивую шубу – ты задыхалась, у своей конуры лежала как мертвая, и только жил, ходил ходуном высунутый наружу язык.
Но пришел во двор – ты помнишь? – щуплый, прыщавый человечий щенок. Ты забыла все, ты вздыбилась на дыбы – душил ожерёлок – хрипела и бешено, с пеной лаяла: прыщавый был чужой, был хозяину недруг, хоть вместе с хозяином заглядывал он в курник, в выход, в каретный сарай.
Больше ты не видела седого хозяина: он непонятно исчез, как вечерами непонятно для тебя исчезало солнце за каретным сараем. Утром – помнишь? – тебе принес черепушку уже тот, прыщавый; в черепушке был кус тухлого мяса. С урчанием ты поглотила мясо и, волоча брюхо в пыли, по-червиному, ползла ему навстречь и лизала ему руки, – тому самому, на кого вчера бешено брызгала пеной: ведь это он, прыщавый, он, великий, повелевал теперь черепушкой. И не все ли равно, кто тобою владеет? Была бы поганая черепушка полна.