Том 1. Уездное
Шрифт:
Прибежали, вытащили: синий. Ну все-таки откачали кой-как, отживал. А только балухманный какой-то стал, все один, и глядит – не гладит, не на тебя – мимо, и кто его знает, что видит.
Повела мать-покойница Марея к старцу Ивану Романычу.
– Батюшка, Иван Романыч, что мне с ним делать? Приговори, присоветуй. Вовсе некулёмый малый растет…
– Ну и слава Богу, слава Богу…
Стоит Иван Романыч капельный, в руках шапка-мурмолка, приложил руку к глазам.
– Был, мать, твой младень на том свете, а вот откачали – и позабыл, вспомнить бы – а не может. Ничего-о, вспомнит! Иди, мать, с Богом…
И по сю пору
Уж, должно быть, давно дергала рыба, уда гнулась дугой. Марей не слышал, все о чем-то о своем. И давно с того берега глядела – просунулась между густо-зеленых можжевельных кустов чья-то рыжая голова, высунулась по грудь, нарочно зашуршала листьем: беловолосый младень-богатырь по-прежнему глядит мимо, не слышит, все о своем. Схватила камень, швырнула, плеснул камень воду у самых Мареевых ног.
Марей вздрогнул, выпустил уду из рук – схватило, завертело – уж далеко в белой пене тоненькой хворостинкой. И далеко между сосен на том берегу мелькает рыжее – как на сосновых стволах от солнца – пятно.
Пропало. Кипит, шепчет Тунежма, унесла уду: никогда не вернется.
На руке – перчатка. А вот – сняли, и лежит перчатка на конторке, будто и та же, а не та: не живая, вынуто нутро. И такая за конторкой Кортомиха: нутро вынуто – и запали навсегда щеки, запала грудь. А шляпка – розовая с цветами, и еще больнее глядеть от розовой шляпки. И между двух запавших по углам губ морщинок – веселая улыбка: еще больней от улыбки.
Кортомиха выходила в лавку нарядная, в розовой шляпе, в перчатках, в улыбке. Такой ей был приказ мужнин:
– Пусть все видят: ты, мол, не кто-нибудь.
Но нарядная Кортомиха редко показывалась: больше наверху, на своем рундучке, у дверей конторы, и только уж разве особенное что.
Такое особенное вышло нынче: лопари пришли. Уж, пожалуй, года два не были, а нынче пришли, И первым делом к Кортоме в лавку: менять пушнину на соль, на ситец.
Народу – со всего становища, и в лавке и перед лавкой: ярмарка, говор, торг. Тутошние девки из угла глазели – тяжелые, медленные. Встанет на цыпочки какая, покажет белобрысую голову – что нерпа из моря выстала. А лопские – чернявые, верткие, юркие – как рыбная молодь на мелководьи под солнцем, и только зайчиком мелькает рыжая голова среди черных.
– Эй ты, красотка, рыжая! А ну, поближе? Не боись, не съем, – скулы у Кортомы медно сияют, раздвигаются шире.
– Не подавись гляди!
Перед прилавком, закинула рыжую голову, прямая, как из земли зеленая бьшка, и не щербатый пол под ногами – земля и мох, и белые корни – босые ноги – крепко в земле.
У Кортомы в руках кусок травянисто-зеленого ситцу. Ловкой рукой – в складочки, оборочки – и приложил рыжей пониже шеи: рыжее – зеленое – эх!
Расправлял складочки на груди, поглаживал, сквозь ситец зацепил: как молоденькая еловая шишечка, как неспелая, еще чуть розовая, морошка.
На прилавке – железный аршин. Сверкнула рыжая – аршином хлясть вверх по руке, по кости по самой.
И в ту же секунду Кортомиха, не спускавшая глаз, мелькнула розовой шляпкой – и тут: загородила запалы-ми, пустыми руками, и собой, и шляпкой, схватила мужнину руку.
– Голубчик мой, да что же это… мерзавка этакая! Больно? А?
Нет, подумать: его, единственного в мире, Кортому! Поглаживала руку.
В
лавке хихикали. Кортома стряхнул с себя Кортомиху – и она отвалилась на прилавок – снятая с руки, за-палая, пустая перчатка.На Ивана-Купалу – жарынь. Берег, красный камень гранит, стал горячий, снизу поднималась темная земляная кровь. Острый, нестерпимый запах птиц, трески, гниющих зеленых морских косм. Сквозь туман – огромное румяное солнце, все ближе. И навстречу – наливается море темной кровью, навстречу – в море набухают, дыбятся белые груди.
Ночь. Выход из бухты между двух скал – окошко. От любопытного глаза окошко завешено белой шторой – белый, шерстяной туман. И только видно: там, за шторой, происходит красное.
В становище никого нет. Черные дыры в тумане – раскрытые окна пустых изб. Все – на том берегу, за Тунежмой. Там, на поляне с притоптанным белым мхом, еще белее, жемчужней туман – дымные столбы от костров. Тихо тренькает трехструнка, и кружатся фигуры в тумане, приходят, уходят в туман. Лопские парни – с медленными, белыми здешними девками, здешние – с черными лопками, и среди черных – рыжее, быстрое – как от солнца на сосновом стволе – пятно.
Сам Кортома здесь. Стоит – руки в боки, пуфф, пуфф, – от трубочки сизый дымок. Эх, обхватить бы крепко горячее девичье тело и кружиться до одури… Но нельзя: Кортома – не кто-нибудь. И чуванился, медленно вытаскивал завернутый в бумажку платок, цедил слова.
– Да что ж: все от самого человека зависит. Когда я ступил сюда первой ногой – кто я был? Так – паршь, зуёк, вроде Степки, а теперь – да-а… Надо жить согласно западноевропейским народам, видеть образованные города. Вот, мы скажем, Питер…
Да, Кортома – это человек: все видал. И слушают молча. Разинутые рты и глаза. Зуёк Степка: одна голова из бездонных дяденькиных сапог. И Марей: синие ребячьи глаза, белые волосы, пухлые губы, как у Степки, и страшные саженные плечи – младень-богатырь.
– Ну а сколько же, например, улиц-то в Питере? – Марей жадно глядит в рот Кортоме.
– Ну что ж, улиц сорок, а может, и пятьдесят… – надувает щеки Кортома – пуфф, пуфф!
Бог знает, есть ли в самом деле такой город, чтобы пятьдесят улиц, и всё дома, дома, люди. И как же там не заблудятся в улицах? Ведь это – не лес, в лесу всякое дерево, и мох на коре, и мочежины, и камни – все разное, только глаза разуй, а там – как же, в городе-то?
Все изумленней, все шире синие ребячьи глаза, Марей далеко: в Питере. И не видит: рыжая лопка прошла мимо раз и другой. На рыжей – можжевельный венок: нынче Купала. Возле – неотступная стайка парней. Может быть, она пахнет чем-нибудь особенным – зелеными иглами, морской птицей – тянут на запах, бегут по следу.
– А, надоели, ну вас! – рыжая села на камушке недалеко. Да, должно быть, послушать Кортому. Кортома медно сияет скулами, попыхивает трубочкой – будто и нет рыжей – и важно молчит: Кортома знает себе цену…
Торопится трехструнка, быстрее пары на белом лугу, чаще дыхание. Пошатываются дымные белые столбы. Неслышно, пара за парой, исчезают в туман или, может быть, в пуховый, белый лес там, за туманом – и задергивается белая штора.
Дымит трубочкой Кортома:
– А вот тоже – фонарь, ночью, по самой середке, надо всем городом – фонарина… Бож-же мой! Ну чисто вот днем… куда: днем! Ночью, и зиму и лето, все до камушка видать, всякую травинку…