Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 1. «Ворота Расёмон» и другие новеллы
Шрифт:

Но Акутагава по такому пути не пошел. Он внимательно следил за левыми течениями; можно сказать, что внимание к явлениям революционного подъема было существенным фактором его душевной жизни последних лет. Акутагава понимал их значительность. Он стал отчетливо сознавать, что реальная эпоха требует от писателя иных идей, чем те, с которыми он вступил в жизнь. Органическое неприятие окружающей действительности, гуманистическая любовь к человеку направляли его симпатии в сторону прогрессивных тенденций, в сторону социалистических идей. Характерна его заметка «Чаплин»: «Если говорить о социалистах, то Чарли Чаплин тоже социалист. И если преследовать социалистов, то надо преследовать и Чаплина. Вообразите, что Чаплин убит жандармом. Вообразите, как он идет вразвалочку и его закалывают. Ни один человек, видевший Чаплина в кино, не сможет удержать справедливого негодования. Но попробуйте перенести это негодование в действительность, и вы сами, наверное, попадете в черный список» (заметки «Тёкодо», ч. II). С удивительной прозорливостью в двадцатых годах Акутагава предсказал преследования, которым подвергся Чаплин в сороковых, главное же, что, чувствуя чаплиновский гуманизм, Акутагава, естественно, для себя связывал его с социалистическими убеждениями. Он с симпатией нарисовал образ мятущегося интеллигента, художника и журналиста, который говорит, что «хотел бы пожить только в одном месте — в Советской России», и характеризует себя так: «Я... по характеру — романтик, по мировоззрению — реалист, по политическим убеждениям — коммунист» (новелла «Он»).

Когда в 1926 году издательство «Круг» намеревалось издать сборник новелл Акутагава, он дал для него свое предисловие, где заявил о том, что «нам, японцам, близка Россия», и о себе: «Эту заметку написал японец, который считает ваших Наташу и Соню своими сестрами. Читая, помните об этом». Там же он, хоть и в непривычных для нас образах, высказал свое глубоко уважительное отношение к Ленину. В «Словах пигмея» он называет Ленина героем.

Акутагава внимательно и дружески следил за пролетарской литературой, никогда, однако, не снижая требовательности взыскательного художника. По поводу стихов пролетарского поэта и прозаика Накано Сигэхару, в которых Акутагава нашел «чистейшую красоту», он писал: «Я смотрю на пролетарскую литературу с надеждой. Это отнюдь не ирония. Вчера пролетарская литература ставила единственным обязательным условием для писателя наличие у него общественной сознательности... Критики говорили так называемым буржуазным писателям: «Вам не хватает общественной сознательности». Я против этого не возражаю. Но и я хочу сказать так называемым пролетарским писателям: «Вам не хватает поэтического духа». И вот недавно я почувствовал, что эти мои надежды были ненапрасны» («Разное о литературе»). Наконец, Акутагава прямо, хотя и мимоходом, сказал: «Правота социализма не подлежит дискуссиям. Социализм — просто неизбежность» («Фанатики, ступающие по огню», заметки «Тёкодо», ч. II). Однако как художник Акутагава чувствовал, что для поворота на новый путь ему нужно прежде всего перестроить самые основы своего творческого существа. Без этого бесполезно было пытаться творчески овладеть новым идейным содержанием, новой тематикой. Но такую ломку он считал невозможной. Он слишком остро ощущал себя мелкобуржуазным интеллигентом, «мосье Бовари среднего класса» («Зубчатые колеса»). «Мы не можем перешагнуть границ своей эпохи. Мы не можем перешагнуть границ своего класса... Немало было мелкобуржуазных революционеров, это правда. Они выражали свои идеи в теории и на практике. Но действительно ли они перешагнули границу своего класса по духу? Лютер выступил против римско-католической церкви. Однако он воочию видел дьявола, чинившего козни его делу. Его разум был разумом новым. Но его дух не мог отрешиться от видения ада католической церкви...» («Пролетарская литература»).

«Наш дух несет на себе печать своего класса». И Акутагава пишет миниатюру «Некий социалист», где на двух страничках рассказывает «обыкновенную историю» мелкобуржуазного интеллигента, возомнившего себя социалистом. Следует иметь в виду, что в глазах Акутагава концовка этого рассказа: «По-человечески, пожалуй, слишком по-человечески» — отнюдь не служила оправданием отступничества героя. «Человеческое, слишком человеческое — это всегда нечто животное» («Слова пигмея»).

Тем не менее в социалистическом движении двадцатых годов, в особенности в пролетарской литературе, мелкобуржуазная интеллигенция играла значительную роль. И многие из ее числа соединили свою судьбу с революционным движением прочно и верно и, перенеся жестокие преследования в годы реакции и войны, оказались после нее в первых рядах прогрессивной литературы. Акутагава, несомненно, недооценивал роль сознания, преобразующую силу мировоззрения и слишком много значения придавал «Африке своего духа» — подсознанию. Вместе с тем верно и то, что в двадцатые годы было немало и таких нашумевших в свое время писателей, для которых присоединение к революционному движению оказалось данью кратковременному увлечению или моде. И смешаться с ними Акутагава не хотел и не мог. Для этого он был слишком честен интеллектуально и слишком требователен к себе как художник.

Отсюда и проистекала его позиция, которую верно обосновал известный историк японской литературы Ямада Сэйдзабуро. «Акутагава смотрел на существование и приход нового времени спокойным взором... Осыпать новое время сарказмами, относиться к нему пессимистически не позволял его ясный ум. Но не было у него и пыла, чтобы встретить это время с распростертыми объятиями». Однако это-то и подавляло писателя. Тот же Ямада пишет, что «члены «школы нового мастерства» закрыли глаза перед потрясенной войной действительностью. Но бездумно ставший на путь оппортунизма Кикути преуспел как литературный делец, а мучившегося саморефлексией Акутагава Рюноскэ ждал путь поражения». Один из современных исследователей творчества Акутагава, Комия Тоётака, заметил, что «жизненные силы Акутагава подтачивала его серьезность, его нравственное чувство». Но это отнюдь не означает, что Акутагава был моралистом. Напротив, как правильно отмечает тот же Комия, «Акутагава ужасно не любил таких слов, как «нравственность», «совесть», Акутагава видел, что в современном ему обществе морализирование нередко означает лицемерие и фальшь и что абсолютизирование существующей морали обречено оставаться в пределах того строя, которым она порождена и который Акутагава не принимал. «Совесть, как всякий вид изящных искусств, имеет своих фанатичных приверженцев. Эти приверженцы на девять десятых — просвещенные аристократы или богачи» («Слова пигмея»). Вот почему Акутагава и свою совесть изобразил в виде ангела в безупречном цилиндре («Диалог» в «Жизни идиота»). А такая совесть — не совесть, и именно в этом смысле Акутагава с горечью повторял: «У меня нет совести. У меня есть только нервы».

И вот, отойдя идейно от литературной среды, к которой Акутагава принадлежал по своему литературному положению, по литературным и личным связям всей своей жизни, от среды, где царило полное душевное благополучие литературных дельцов типа Кикути, и, не имея сил недвусмысленно пойти по другому пути, Акутагава оказался в общественной и идейной изоляции, в «аду одиночества». «Ад одиночества... внезапно появляется среди пиков гор, на широких полях, в просторе небес, в тени деревьев — всюду. Словно видимый мир сразу так, как он есть, являет мучение ада. И вот уже два-три года, как я низринут в этот ад... Я вижу — и все время мечусь из одного мира в другой. Но, конечно, из ада мне все же не уйти» («Ад одиночества»).

Акутагава не смог уйти из своего ада, не смог вырваться из-под власти своего дьявола — того «демона конца века», о котором с почти суеверным ужасом он пишет в «Жизни идиота». Он подлинно зашел в тупик.

7

Тогда Акутагава оглянулся на свою жизнь, на свое искусство и стал судить себя суровым судом. Таково содержание написанных им в последние месяцы жизни и опубликованных только посмертно вещей: «Зубчатые колеса», «Диалог во тьме» и «Жизнь идиота». Нельзя не почувствовать в этих предсмертных вещах еще и пронизывающего их страдания. «Зубчатые колеса» — это поистине крик боли. «Жить в таком душевном состоянии — невыразимая мука! Неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю?»

Страх перед наследственным безумием, конечно, сыграл свою роль в тяжелом душевном состоянии Акутагава. Но при этом нельзя упускать из виду, что в последний год, вплоть до самого последнего дня жизни, Акутагава проявлял огромную творческую активность. За это время им написано девятнадцать новелл, сценарий, очерк, ряд миниатюр и литературных заметок, причем последняя по времени написания — «Жизнь идиота» — по значительности содержания и по совершенству формы может быть названа вершиной его творчества. И даже в таком произведении, как «Зубчатые колеса», в котором появляются признаки начинающейся психической болезни автора, он в то же время предстает

во всеоружии своих творческих сил и мысли. Именно здесь он дает беспощадную оценку своему искусству, сравнивая его с бесполезным уменьем одного юноши сдирать шкуру с дракона, о чем говорится в рассказе-притче древнего китайского философа и поэта Чжуан-цзы, и вспоминая о проклятье, висевшем над апологетом верховенства искусства над жизнью, художником Ёси-хидэ («Муки ада»). Здесь пишет он о своей мечте: наполнить свое искусство общественно значимым содержанием, написать роман. «Героем его должен был быть народ во все периоды своей истории» (в числе оставшихся после смерти Акутагава бумаг нашелся незаконченный рассказ и исторические материалы, касающиеся известных средневековых крестьянских волнений в деревне Ятимата). Народу посвятил он последние три записи в своих лирико-философских раздумьях «Слова пигмея», законченных в декабре 1926 года (и тоже опубликованных посмертно). Придя к мысли, что «избранное меньшинство» — это другое название для идиотов и негодяев» («Диалог во тьме»), он понял, что творцом самого для него дорогого — искусства — является народ. Первая запись под названием «Народ»: «Шекспир, Гете, Ли Тай-бо, Ти-камацу Мондзаэмон погибнут. Но искусство оставит имена в народе». В «Диалоге во тьме» Акутагава уточняет слова, углубляет мысль: «Шекспир, Гете, Тикамацу Мондзаэмон когда-нибудь погибнут. Но породившее их лоно — великий народ — не погибнет. Всякое искусство, как бы ни менялась форма, родится из его недр». Вторая запись: «О том же. Слушайте ритм ударов молота! Доколе существует этот ритм, искусство не погибнет». Третья запись: «О том же. Разумеется, я потерпел неудачу. Но то, что создало меня, создаст еще кого-нибудь. Гибель одного дерева не более чем частное явление. Пока существует несущая в себе бесчисленные семена великая земля». В «Диалоге во тьме» Акутагава изменяет выражение этой мысли, снимая даже столь дорогое интеллигенту представление о неповторимости своей личности:

«Голос. Ты, пожалуй, погибнешь.

Я. Но то, что меня создало, создаст второго меня».

Еще ранее (в «Зубчатых колесах») Акутагава писал: «Такой, каким я был теперь, я в глазах всех, несомненно, был юношей из Шоулин». Акутагава имеет в виду одну из притч Чжуан-цзы. Некий юноша из города Шоулин хотел дойти до города блаженных. С этой целью он стал учиться ходить так, как ходят там, но научиться не смог. Все-таки он отправился в город блаженных, но с полпути ползком вернулся обратно, поскольку разучился ходить даже так, как ходят в его родном городе. Акутагава не захотел оставаться в своем Шоулине, но, почувствовав себя не в силах идти вперед, не захотел и возвращаться. Оценив свое бессилие как поражение, казня себя за него как за вину, в июле 1927 года он покончил с собой, приняв смертельную дозу веронала.

В «Жизни идиота» с лаконичностью, характерной для японской поэзии, в удивительно емких, выразительных образах Акутагава запечатлел трагедию своей жизни, своих исканий, трагедию интеллигента, не сумевшего встать вровень со своим временем, слиться с живыми силами действительности, «евнуха жизни» («Жизнь идиота»).

* * *

Японская литературная энциклопедия «Нихон бунгаку дзитэн» (1954) пишет об Акутагава: «Его смерть явилась высшим завершением его творчества и придала особую чистоту его художественной славе». Так, С. Цвейг пишет (о самоубийстве Клейста): «Должен время от времени являться мастер гибели, создающий из смерти бессмертную поэму». Трагическая личная судьба стала фактом творческой биографии Акутагава как ее логическое завершение. Жизненный и творческий путь Акутагава предстал как нечто удивительно цельное: как типичный путь интеллигента, сформировавшегося в рамках буржуазной культуры в период между ее расцветом и упадком, интеллектуально стремившегося приобщиться к самым прогрессивным тенденциям своего времени, но творчески к этому неспособного. Вот почему самоубийство Акутагава произвело сильнейшее впечатление: это был факт, переросший рамки чисто индивидуального порядка. Оно было воспринято как memento mori, как грозное предостережение широким кругам интеллигенции, еще колебавшейся в выборе пути. Поэтому и нынешние литературоведы, говоря о развитии в их годы так называемой пролетарской литературы, отмечают самоубийство Акутагава как явление общественной жизни. Так, Ямада Сэйдзабуро в своей «Истории пролетарской литературы» посвящает этому факту целую главу — «Смерть Акутагава Рюноскэ», где пишет: «Мы уже раньше показали, что творчество Акутагава Рюноскэ с самого начала явилось отражением чувства тревоги нашей интеллигенции, резко возросшего после первой мировой войны. В начале этого раздела говорилось и о том, что после великого землетрясения [4] , когда свирепствовал террор, антагонизм между трудом и капиталом все углублялся. И мы видели, что на такой исторической почве пролетарская литература вступила во второй этап борьбы. Кончину Акутагава ускорила именно эта общественная обстановка, о чем неопровержимо свидетельствует тот факт, что он сам наложил на свое самоубийство клеймо: «Поражение» («Жизнь идиота»). Известный критик и историк литературы Одагири Хидэо в томе IV «Истории новой японской литературы», в разделе «Становление движения пролетарской литературы», пишет: «Самоубийство Акутагава было воспринято как фатальное поражение интеллигента с совестью...» Один из старейших демократических теоретиков литературы Кубокава Цу-рудзиро сказал: «Важно, что Акутагава отнюдь не отвергал человеческую жизнь и жизнь вообще, он только утратил надежду на то, что сам сможет жить дальше... Его проникновенное понимание или скорее острая чувствительность к обществу, к жизни, к человеку, его нервная строгость к морали и насквозь проникающий все это гуманизм не допускали поражения его идеалов. Выражаясь в духе самого Акутагава, не оттого ли именно, что все это не допускало их поражения, он отверг поражение тем, что сам прервал свою жизнь? Акутагава до конца остался гуманистическим идеалистом».

4

Землетрясение 1923 года в восточной части острова Хонсю, катастрофическое по числу человеческих жертв и материальных разрушений.

О творчестве Акутагава тот же Кубокава пишет: «Для всей литературы Акутагава характерной чертой являются психологические искания нравственной или гуманистической внутренней правды». Этими исканиями, тоской от сознания недостижимости гуманистического идеала в существующем обществе, нравственной чистотой, грустной любовью к человеку, всем этим, воплощенным в тонкой художественной форме, творчество Акутагава дорого читателю до нынешних дней.

Н. ФЕЛЬДМАН

1968

ВОРОТА РАСЁМОН

Это случилось однажды под вечер. Некий слуга пережидал дождь под воротами Расёмон.

Под широкими воротами, кроме него, не было никого. Только на толстом круглом столбе, с которого кое-где облупился красный лак, сидел сверчок. Поскольку ворота Расёмон стоят на людной улице Суд-заку, здесь могли бы пережидать дождь несколько женщин и молодых людей в итимэгаса и момиэбоси. Тем не менее, кроме слуги, не было никого.

Объяснялось это тем, что в течение последних двух-трех лет на Киото одно за другим обрушивались бедствия — то землетрясение, то ураган, то пожар, то голод. Вот столица и запустела необычайно. Как рассказывают старинные летописи, дошло до того, что стали ломать статуи будд и священную утварь и, свалив в кучу на краю дороги лакированное, покрытое позолотой дерево, продавали его на дрова. Так обстояли дела в столице; поэтому о поддержании ворот Расёмон, разумеется, никто больше не заботился. И, пользуясь их заброшенностью, здесь жили лисицы и барсуки. Жили воры. Наконец, повелось даже приносить и бросать сюда неприбранные трупы. И когда солнце скрывалось, здесь делалось как-то жутко, и никто не осмеливался подходить к воротам близко.

Поделиться с друзьями: