Том 10. Последние желания
Шрифт:
Ее жизнь шла своим чередом, в стороне от моей – и связать ее время с моим никак не удавалось. И понемногу мы расходились все дальше и дальше.
Но чувство мое к ней от этого не уменьшилось. Напротив, в те редкие вечера, когда мне удавалось видеть ее одну в ее светлой шелковой комнате у камина – мне чудилось, что я ее особенно люблю и особенно страдаю от этих урывочных свиданий. Ведь было ясно, что я в ее жизни – ничто. Порой прежняя злоба возвращалась ко мне, я начинал ненавидеть графа и негодовать против Леи, отнявшей у меня лучшие мечты. Я решал тогда бежать, скрыться, бросить ее совсем, чтобы не волноваться понапрасну.
– Милый Петя,
Лея сидела на полу, на белой шкуре медведя, и, обняв свои колени, смотрела в огонь камина.
– Вы, кажется, не должны бы скучать по возможности, – ядовито возразил я. – Вас никогда дома нет.
– Ах, Петя, точно не одно и то же, дома или не дома, точно весело ехать по Невскому или сидеть на манерном журфиксе у совсем чуждых людей? Хотя я не смею, не должна жаловаться. Надо как-нибудь доживать. Сама с балкона вниз полетела… Ох, Петя, как здесь душно! Уехать бы далеко-далеко, где нет улиц и экипажей, нет лестниц и потолков, а вместо потолков синее небо, кругом ширина и свобода, желтый песок и ветер… В пустыню, что ли, уйти, в палатке жить, на горячих лошадях скакать и умереть где-нибудь, все равно, чтобы кости белели, когда ветер разметет песок…
Не любил я этих ее вздорных мечтаний, не понимал и боялся их. Ни к чему доброму не могут привести.
Являлся граф. Лея точно просыпалась, глядела на него удивленно, но без отвращения. Я злился и скорее уходил, чтобы не прийти уже долго-долго.
Небольшая кучка студентов, с которыми я познакомился, не доставляла мне никакого удовольствия, а только надоедала. Ни одного не было из порядочной семьи, да и воспитаны-то они были кое-как. Придут – сидят, сидят, курят, мешают только заниматься и думать. Несколько раз они затаскивали меня на свои попойки и кутежи. Я пьянею не скоро, но когда пьян – делаюсь мрачен и страшен. Всячески они меня развлекали. Но я в их развлечениях находил много грязи и мало удовольствия.
Впрочем, когда был при деньгах, я от компании не отказывался. Все-таки это отвлекает мысли. А я стал особенно страдать от мыслей.
Одиночество окружило меня, оцепило, обвило, как большая толстая змея, и не спеша сдавливало свои кольца. Мне начало казаться, что в мире нас двое: я и одиночество – и мы постоянно боремся друг с другом. Но я – маленький, а одиночество большое. Оно ходило за мной и по улицам, и по университетскому коридору, возвращалось со мной в мою комнату – и сразу наполняло ее, как воздух. Я задыхался, метался, а оно равнодушно смотрело на меня своим единственным глазом и для забавы то сдавливало, то распускало свои противные кольца.
Никому, кроме меня, не было до меня дела – и я не мог к этому привыкнуть. Целые вечера, когда я сидел, не двигаясь, в своей комнате и ничего не делая – проходили в этой медленной и гибельной борьбе с одиночеством. В ушах от тишины стоял какой-то шорох и шелест, который, я знал это, помимо меня не существовал, никто, кроме меня, его не слышал – и оттого он был так отвратителен. Хоть бы кто-нибудь прошел по коридору! Хоть бы внизу стукнули дверью! Ничего. Только время ползет бесшумно и так непрерывно, что не замечаешь его движения.
Я хотел каких-нибудь звуков, решил не обедать три дня – и взять напрокат пианино. Я умел составлять аккорды. Я думал, что это меня развлечет.
Пианино принесли, темное, холодное, высокое. Вечером я попробовал играть. Звуки были насмешливые, резкие, точно каждая нота издевалась надо мной. А когда умолкал
звон струн – тишина делалась еще глубже и страшнее. И я возненавидел свое пианино. Я как можно раньше уходил из дому – и как можно позже возвращался, чтобы не встречаться с ним. А по вечерам я робко косился в угол, где стоял этот черный зверь и злорадно скалил зубы.Я бродил по дальним окраинам города, где улицы шире и пустыннее, потому что дома по сторонам ниже и меньше. Но мир и спокойствие не утешали меня. Я шел, и мне чудилось, что направо и налево – не дома, а тянется ряд гигантских черепов небывалых людей, а окна казались мне темными глазными впадинами.
Я стал думать и бояться, что сойду с ума. Студенты, прежде меня изредка посещавшие, отстали. Я не горевал. Я давно перестал хвататься за обманчивое избавление от одиночества. Неслучайные визиты получуждых людей спасут меня. О Лее я никогда не вспоминал, хотя порою мне казалось, что я никогда о ней не забываю. Мы виделись очень редко. Она приняла со мной старинный, полунасмешливый, полунебрежный тон. Я не огорчался – и ничего не пытался изменить.
Чем Лея могла мне помочь? Действительно, что она могла для меня сделать?
У нее я бывал неохотно. Потом заболел и совсем не выходил долго. А когда, уже весной, я зашел как-то на Фурштадтскую – мне сказали, что четыре дня тому назад граф и графиня уехали за границу.
Я получил откуда-то – из Вены, кажется, – письмо, скорее записочку, где Лея довольно небрежно и условно милыми фразами извещала меня, что она не будет в Петербурге все лето, надеется, что дела мои идут хорошо и что будущей зимой мы чаще станем видаться.
Но я сказал себе: нет! Она не такая, как я думал, она мне чужда – и ничего общего у меня с ней больше не будет. Никогда в жизни не протяну ей руку за помощью. Мою гордость, если она просыпается, нельзя ничем сломить.
Я поправился, ходил в университет, но совершенно замер и часто сам не понимал, что со мною и что делается вокруг. Наступила весна, холодная, прозрачная, с бледными ночами. Я почти не спал – и одиночество ни на минуту не покидало меня. Не знаю, что случилось бы дальше; через сколько месяцев или недель я сошел бы с ума окончательно, если бы не наступило лето, и я не поехал домой.
Все последнее время в Петербурге, окончание экзаменов, мое путешествие мне припоминается смутно, как сквозь сон. Я говорил и двигался мало. На беспокойные расспросы родных, отца, отчего я так похудел, отчего так невесел, на поцелуи мамы и младших сестер я почти ничего не отвечал. Меня оглушил говор, смех, шаги, беготня – все движение семьи. Я странно отвык от родных человеческих голосов. И мало-помалу я стал просыпаться и оживать.
Было тепло, жарко, ласково. Солнце ярче и горячее. Небо темнее и глубже. И я был не один, а со всеми, и всем им до меня было дело, все они обо мне заботились и думали. Я стал находить себя прежнего здесь, на родине, находить свои прежние ощущения, радости и равновесие. Страх удалялся от меня.
Ваня Безмятежников искренно обрадовался мне. Он еще потолстел и побелел. Загар его не брал. Первое время он находил, что я сделался странным и скучным. Но мало-помалу я разошелся. Я даже стал веселее прежнего. О тех ужасных месяцах я ухитрялся не вспоминать.
– Хорошо в Петербурге? – завистливо спрашивал Безмятежников. – Вот брат, где, я думаю, жизнь! Ты в каких кружках бывал? Кого знаешь? А как студенты?
– Студенты ничего… Город крайне интеллигентный, но холодный, суровый… Жил я весьма замкнуто.