Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке
Шрифт:
Однако все обошлось благополучно. Я не только не «соблазнился», но даже не имел повода для соблазна. Превратных идей — ни одной. Напротив, русских, коренных русских идей — столько, что не продохнешь. Наступают, берут в полон, рвут на части сердце, прожигают мозг — точь-в-точь как в России. Даже прелестные швейцарские озера и величественные хребты гор — и те застилаются ими, словно пеленою. Риги-Кульм, Пилат, Низен, Фаульгорн — все кажется окутанным туманом. Одна только мысль отчетливо светится: как-то теперь тамнасчет «увенчания здания» поговаривают?.. Неужто пошабашили?
Ах, право, не до превратных идей в такое время, когда русские идеи, шаг за шагом, без отдыха, так и колотят в загорбок!
Помнится, когда нам в первый раз отворили двери
Ах, и сквернословили же мы в это веселое время! Смешные анекдоты так и лились рекой из уст культурных сынов России. «La Russie… ха-ха!» «le peuple russe… [38] ха-ха!» «les boyards russes… [39] ха-ха!» «Да вы знаете ли, что наш рубль полтинник стоит… ха-ха!» «Да вы знаете ли, что у нас целую губернию на днях чиновники растащили… ха-ха!» «Где это видано… ха-ха!» Словом сказать, сыны России не только не сдерживали себя, но шли друг другу на перебой, как бы опасаясь, чтоб кто-нибудь не успел напаскудить прежде. И ежели репертуар «рассказов из русского быта» оказывался довольно скудным, то совсем не от недостатка желания сквернословить, а скорее от неумения пользоваться материалом и от недостатка изобретательности.
38
Россия… русский народ.
39
русские бояре.
Само собой разумеется, что западные люди, выслушивая эти рассказы, выводили из них не особенно лестные для России заключения. Страна эта, говорили они, бедная, населенная лапотниками и мякинниками. Когда-то она торговала с Византией шкурами, воском и медом, но ныне, когда шкуры спущены, а воск и мед за недоимки пошли, торговать стало нечем. Поэтому нет у нее ни баланса, ни монетной единицы, а остались только желтенькие бумажки, да и те имеют свойство только вызывать веселость местных культурных людей.
Но с тех пор прошло много лет, и многое, в течение этого времени, изменилось. Увлечение заграничными табльдотами остыло; анекдоты опостылели, хотя запас материалов для них ничуть не истощился. А главное, недобровольная замена рублей полтинниками оказалась далеко не столь смешною, как это сгоряча представлялось. Поэтому ныне мы уже не гарцуем, выгнув шеи, по курзалам, как заколдованные принцы, у которых, несмотря на анекдоты, руки все-таки полны козырей, но бродим понуро, как люди, понимающие, что у них в игре остались только двойки. Даже формы правления не веселят нас, потому что и на этот счет крепко-накрепко нам сказано: делу — время, а потехе — час.
На первый взгляд, все это приметы настолько роковые (должно быть, шкуры-то еще больше на убыль пошли!), что западный человек сразу решил: теперь самое время объявить цену рублю — двугривенный. И были бы мы теперь при двугривенном, если бы рядом с этим решением совсем неожиданно не выдвинулся довольно замысловатый вопрос: «Странное дело! люди без шкур — а живут? Что положено — уплачивают, кого нужно — содержат, даже воровства и те предвидят и следующие на сей предмет суммы взносят без задержания… Каким образом это сходит им с рук? в силу чего?» Но что еще замысловатее: если люди без шкур ухитряются жить, то какую же степень живучести предъявят они, если случайно опять обрастут?
Вопросы эти представляются западному человеку в виде загадки, для объяснения которой
он ждет поступков. И, в ожидании их, то прибавит копейку к нашему рублю, то две копейки убавит, но сразу объявить рублю цену двугривенный — сомневается…Мы в этом отношении поставлены несомненно выгоднее. Мы рождаемся с загадкой в сердцах и потом всю жизнь лелеем ее на собственных боках. А кроме того, мы отлично знаем, что никаких поступков не будет. Но на этом наши преимущества и кончаются, ибо дальнейшие наши отношения к загадке заключаются совсем не в разъяснении ее, а только в известных приспособлениях. Или, говоря другими словами, мы стараемся так приспособиться, чтоб жить без шкур, но как бы с оными.
Приспособление это, несомненно, облегчило бы нашу жизнь, если бы оно могло навсегда устранить мелькание «загадки». Но этого-то именно оно и не достигает. Времена уже настолько созрели (полтинники-то ведь тоже не сладость!), что «загадка» с каждым днем приобретает все большую и большую рельефность, все выпуклее и выпуклее выступает наружу… и, разумеется, вводит людей в искушение. Мне скажут, может быть, что на то человеку дан ум, чтоб устраняться от искушений, но ведь это легче сказать, нежели выполнить. Самая обыкновенная жизненная обстановка — и та на каждом шагу ставит нас лицом к лицу с искушениями. Уж на что, кажется, проще: дани платить — ан и тут навстречу вопрос летит: а откуда ты их возьмешь? Словом сказать, до того дело дошло, что даже если повиноваться вздумаешь, так и тут на искушенье наскочишь: по сущей ли совести повинуешься или так, ради соблюдения одной формальности? «Проникни!», «рассмотри!», «обсуди!» — так и ползут со всех сторон шепоты. Шепоты да шепоты — и вдруг… бунт! Куда «проникнуть» собрался? по какому случаю «рассмотреть»? что задумал «обсудить»? Кто это говорит? Кто зачинщик? Тяпкин-Ляпкин зачинщик? Подать сюда Тяпкина-Ляпкина!
Выходит из рядов Тяпкин-Ляпкин и отдувается. Разумеется, ищут, где у него шкура, и не находят. На нет и суда нет — ступай с глаз долой… бунтовщик! Тяпкин-Ляпкин смотрит веселее: слава богу, отделался! Мы тоже наматываем себе на ус: значит, «проникать», «рассматривать», «обсуждать» не велено. А все-таки каким же образом дани платить? — вот, брат, так штука!
Должно же, однако, чем-нибудь разрешиться это недоумение. В сущности, впрочем, оно и разрешается, но только разрешение-то выходит бесплодное. А именно: разрешается всеобщим недомогательством и какою-то бесформенною, лишенною характерных признаков, тоскою.
Безмерно и как-то тягуче тоскует современный русский человек; до того тоскует, что, кажется, это одно и обусловливает его живучесть. Благодаря тоске он кое-как еще барахтается, бьется и сознает себя человеком. Не будь ее, он, наверное, допустил бы болоту засосать себя. Тоскует он и дома, но не стыдится и в люди свою тоску нести. В надежде, разумеется, что прикосновение нового жизненного строя хоть сколько-нибудь облегчит измученное сердце. Как бы не так! Эти «новые жизненные строи» не только не освежают и не облегчают, а, напротив, еще больше замучивают. Памяти-то ведь никакими «новыми строями» не отшибешь…
По крайней мере, нечто подобное случилось недавно со мною. И дома живучи, я не знал, куда уйти от тоски, но как только пропал из глаз вержболовский ручей, так я окончательно почувствовал себя отданным в жертву унынию. Дома мне все-таки казалось — разумеется, это был обман чувств, не больше, — что я что-нибудь могу: наблюсти, закричать караул, ухватить похитителя за руку; а тут даже эта эфемерная надежда исчезла. Тоска, одна тоска — и ничего больше. Думал, что хоть швейцарские «превратные толкования» на время заслонят тоску — ничуть не бывало! Превратных толкований нет и в помине (не нарочно же их разыскивать!), а тоска сосет да сосет. И об чем тоска? — risum teneatis, amici! * [40] — тоска об деле, вовсе до меня не относящемся.
40
не смейтесь, друзья!