Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 15. Дела и речи
Шрифт:

И вот, после того как мы заглянули во все эти книги, после того как мы поднялись и опустились по лестнице, построенной Лемерсье, очевидно, только для себя одного, по лестнице, с помощью которой этот мыслитель погружался в преисподнюю или проникал на небеса, — после всего этого, господа, нельзя не почувствовать искреннюю, сердечную симпатию к благородному и трудолюбивому уму, неутомимо и смело предлагавшему столько идей гордому французскому вкусу, который так трудно удовлетворить; нельзя не оценить этого философа в духе Вольтера, становившегося подчас поэтом в духе Шекспира, этого писателя-предтечу, посвящавшего свои эпопеи Данте в эпоху, когда Дора вновь расцветал под именем Демустье, этот ум широкого размаха, одним крылом касающийся истоков трагедии, а другим — революционной комедии, близкий своим «Агамемноном» к поэту Прометея, а своим «Пинто» — к поэту

Фигаро.

Господа, на первый взгляд кажется, что право критики естественно вытекает из права на восхваление. Но человеческий глаз — хорошо это или плохо, не знаю — устроен так, что всегда во всем ищет недостатки. Буало хвалил Мольера не без оговорок. Делает ли это честь Буало? Не знаю, но это так. Вот уже двести тридцать лет, как астроном Жан Фабрициус нашел пятна на солнце; вот уже две тысячи двести лет, как грамматик Зоил обнаружил пятна у Гомера. Казалось бы, что и я могу, не нарушая ваших обычаев и не оскорбляя человека, память которого мне доверено здесь почтить, примешать к моим похвалам некоторые упреки и принять в интересах искусства известные предосторожности. И все же, господа, я этого не сделаю. Ведь если бы я, верный убеждениям, которые я провозглашал во весь голос всю свою жизнь, ненароком сделал в отношении господина Лемерсье какие-то оговорки, то они, по-видимому, касались бы главным образом деликатнейшего и важнейшего пункта, того условия, которое, по моему мнению, открывает или закрывает для писателей двери в будущее, а именно — стиля. Подумав об этом, господа, вы поймете мою сдержанность и одобрите мое молчание.

К тому же — и здесь следует повторить то, о чем я говорил вначале, — кто я такой? Кто дал мне право решать вопросы столь сложные и серьезные? Почему уверенность, которую я сам питаю, окажется убедительной для других? Одно лишь потомство — и это тоже мое убеждение — имеет право решающей критики и окончательного суждения о выдающихся талантах. Одно лишь потомство, рассматривая их творчество во всем его единстве, пропорциях и перспективе, может сказать, где они заблуждались, и определить, в чем они потерпели неудачу. Чтобы взять на себя здесь, перед вами, высокую миссию наших потомков, чтобы упрекать или осуждать великий ум, нужно по меньшей мере самому быть его выдающимся современником или считать себя таковым. Я не имею ни этого счастливого преимущества, ни подобной жалкой претензии.

А кроме того, господа, — и к этому всегда приходится возвращаться, когда говоришь о господине Лемерсье, — независимо от его литературной славы, следует признать, что его характер был, пожалуй, более законченным, нежели его талант. С того дня, когда он счел своим долгом бороться с несправедливостью, которая, как ему казалось, стала править страной, он принес в жертву этой борьбе свое состояние, возвращенное ему после революции и вновь отобранное империей, свой досуг, свой покой и ту внешнюю беззаботность, которая является как бы оградой домашнего счастья, и даже — удивительная вещь для поэта — успех своих произведений. Ни один поэт не заставлял свои трагедии и комедии сражаться с такой геройской отвагой. Он посылал свои пьесы в цензуру, как генерал отправляет на приступ своих солдат. Запрещенная драма немедленно заменялась другой, но и ее постигала та же участь. Господа, из любопытства я подсчитал ущерб, причиненный этой борьбой славе автора «Агамемнона». Угодно вам узнать мрачные итоги? Не считая «Левита Эфраима», осужденного Комитетом общественного спасения, как пьеса, опасная для философии; не считая «Тартюфа-революционера», запрещенного Конвентом, как пьеса, противоречащая идее республики; не считая «Безумия Карла VI», запрещенного Реставрацией как произведение, враждебное монархической идее; не останавливаясь на «Развратителе», освистанном, говорят, в 1823 году лейб-гвардейцами, вот что я установил, ограничившись только решениями цензуры империи: «Пинто» сыгран двадцать раз, потом запрещен; «Плавт» поставлен семь раз, потом запрещен; «Христофор Колумб» поставлен семь раз в присутствии солдат со штыками, потом запрещен; «Карл Великий» запрещен, «Камилл» запрещен. В этой позорной для правительства, но почетной для поэта войне у господина Лемерсье в течение десяти лет было убито пять больших драм.

В течение некоторого времени он защищал свои права и свои идеи путем энергичных протестов, адресованных непосредственно самому Бонапарту. Однажды, во время щекотливого и почти оскорбительного спора, властелин, прервав свою речь, внезапно спросил его: «Что с вами? Вы стали совсем красным!» — «А вы совсем бледным, — гордо ответил господин

Лемерсье. — Это наша с вами манера, когда что-нибудь нас раздражает: я краснею, а вы бледнеете». Вскоре после этого он вовсе перестал встречаться с императором.

Все же один раз, в январе 1812 года, в период наивысших успехов Наполеона, через несколько недель после произвольного запрещения «Камилла», когда господин Лемерсье утратил всякую надежду поставить какую-либо из своих пьес, пока существует Империя, ему, как академику, пришлось отправиться в Тюильри. Как только Наполеон его заметил, он тотчас направился к поэту: «Так что ж, господин Лемерсье, когда вы нам дадите хорошую трагедию?» Лемерсье пристально посмотрел на императора и произнес только три слова: «Скоро. Я выжидаю».

Грозные слова! Скорее слова пророка, нежели поэта! Слова, сказанные в начале 1812 года, но заключавшие в себе и Москву, и Ватерлоо, и святую Елену!

Однако в этом молчаливом и суровом сердце не совсем угасло чувство симпатии к Бонапарту. В последние годы возраст скорее раздувал, нежели гасил эту искру. В прошлом году, почти в это же время, прекрасным майским утром, в Париже распространился слух, что Англия, устыдившись, наконец, своих действий на острове святой Елены, возвращает Франции гроб Наполеона. Господин Лемерсье, больной и уже около месяца прикованный к постели, велел принести газету. И действительно, газета сообщала, что на остров святой Елены готовится отплыть фрегат. Бледный и дрожащий, престарелый поэт встал со слезами на глазах, и когда ему прочли, что «генерал Бертран отправится за останками императора, своего повелителя…» — «А я? — вскричал он. — Почему бы и мне не отправиться навстречу моему другу, первому консулу?»

Через неделю его не стало.

«Увы, — говорила мне его почтенная вдова, рассказывая об этом грустном эпизоде. — Он не отправился ему навстречу, он сделал больше — он присоединился к нему».

Мы окинули взором всю эту благородную жизнь; извлечем теперь заключенный в ней урок.

Господин Лемерсье — один из тех редких людей, которые заставляют наш ум поставить и помогают нашему мышлению разрешить серьезную и прекрасную задачу: каково должно быть отношение литературы к обществу в зависимости от характера эпохи, народа и правительства?

Сегодня старинный трон Людовика XIV, правление Собраний, деспотизм славы, абсолютная монархия, тираническая республика, военная диктатура — все это ушло в небытие. По мере того как мы, новое поколение, год за годом движемся в неизвестность, три формы правления, которые господин Лемерсье встречал на своем пути и которые он приветствовал, изучал и в конце концов отвергал одну за другой, эти три формы правления, ныне мертвые и неподвижные, постепенно погружаются в густой туман прошлого. Короли старшей ветви — теперь не более чем тени, Конвент — не более чем воспоминание, император — не более чем труп.

Однако связанные с ними идеи пережили их. Смерть и разрушение способствуют лишь высвобождению той внутренне присущей явлению истинной ценности, которая как бы составляет его душу. Иногда бог вкладывает идеи в определенные факты или в определенных людей, подобно тому как духи вливают в сосуды. Когда сосуд падает, идея распространяется.

Господа, старшая королевская линия несла в себе историческую традицию, Конвент нес в себе революционное развитие, Наполеон нес в себе национальное единство. Из традиции рождается устойчивость, из развития рождается свобода, из единства рождается власть. А традиция, единство и развитие, иными словами, устойчивость, власть и свобода — это ведь и есть сама цивилизация. Корень, ствол и листва — это ведь и есть все дерево.

Традиция, господа, важна для нашей страны. Франция не колония, насильственно превращенная в нацию; Франция не Америка. Франция — неотъемлемая составная часть Европы. Она не может порвать с прошлым, точно так же как не может оторваться от своей почвы. И, на мой взгляд, наша последняя революция, серьезная, сильная и разумная, проявила замечательное чутье, осознав, что поскольку коронованные семьи существуют для блага суверенных народов, постольку, при известном возрасте королевской династии, следует заменять наследование от принца к принцу наследованием от одной ветви к другой. Проявив глубокий здравый смысл, революция избрала своим конституционным вождем бывшего лейтенанта Дюмурье и Келлермана, внука Генриха IV и внучатного племянника Людовика XIV; руководствуясь высшими соображениями, она превратила в новую династию старинную семью, одновременно и королевскую и народную, с богатым историческим прошлым и с богатой миссией в будущем.

Поделиться с друзьями: