Том 16. Рассказы, повести 1922-1925
Шрифт:
Стала мне эта женщина окончательно противна, ушёл я от неё и нанялся сторожем на станцию одну, — название у неё смешное, вроде Потаскун. Живу, оглядываюсь. Поникли люди, сердце упало у всех. Прикинулся дурачком, дело своё делаю аккуратно, стараюсь всем угодить и говорю глупые мои слова: людей надо уравнять, жизнь упростить. Это — все понимают. Говорю бесстрашно и даже при жандарме, — жандарм там был хохол Кириенко, огромный мужик, морда — как у сома, усы китайские. Этот — действительный дурак. Вытаращит глазищи, слушает и сопит, а ночами — я ночным был — придёт ко мне, упрекает:
— Ты говоришь то самое, за что вашего брата насмерть бьют. Это
А я ему в простоте душевной отвечаю:
— Политические, Осип Григорьич, не учителя простецам, а — враги. Они хотят власти, а нам нужна свобода души.
Сопит Кириенко:
— Очень приятны твои слова, после того, что случилось. Всё-таки ты будь осторожнее, потому что хошь ты и блаженный, ну, на это не посмотрят. Я, говорит, вижу, речи твои по евангелию, но теперь и это не годится.
Коротко сказать — стал мне Кириенко добрым дружком, и это мне очень помогало, потому что речи мои так по сердцу людям пришлись, что даже с других станций стали приезжать послушать меня, а некоторые и учить, в партию звать. Перед этими я дурака крутил во всю силу разума, и ничего, кроме досады, они от меня не получали, а Кириенке разика два сказал:
— Поглядывай!
И всё бы у меня шло хорошо, и жил бы я там спокойно года, — вдруг чёрт сунул на мою дорогу Сеньку Курнашева, был такой смазчик, кудрявый, рожа пёстрая, как у маляра, веснушками обрызгана, плясун, гармонист. Вроде паяца, а — шустрый, учение моё сразу принял. Однако — другие люди научили его не добру. Как-то весенней ночью слышу я — бах, бах! Стреляют за станцией, около казармы; бегу туда, не торопясь, первому-то прибежать — расчёта нет; вижу — Сенька мчится к водокачке, на его счастье — не окрикнул я Сеньку, думал: не он, а в него стреляли. Кричат:
— Кириенку убили!
Действительно: лежит Кириенко поперёк тропы, головой в кусты, руки вперёд головы выкинул. Служащие сбежались, опасливо увещевают друг друга:
— Не трогайте тело.
Все поблекли, испугались, в ту пору за убийства взыскивалось очень строго: убьют одного, а вешают за это троих, пятерых. Сенька прибежал с молотком в руке, знаете — молоток на длинной ручке, которым по вагонным колёсам стучат? Вот с таким. Суетится Сенька больше всех и твердит:
— Я — на водокачке был, — вдруг слышу — палят, а я на водокачке…
«Ах ты, думаю, дерзкая мышь!»
А в это время другой жандарм, старичок Васильев, кричит:
— Браунинг нашёл, и от него нефтью пахнет, прошу всех помнить — пахнет!
Люди нюхают оружие, и Сенька тоже понюхал, усмехается:
— Верно, пахнет!
А Васильев и объявляет ему:
— Нефтью пачкаются у нас двое — ты да Мицкевич, поэтому я вас подозреваю.
Глупый был старичок, ему бы молчать. Заявляю, что я в минуту выстрела видел Сеньку около водокачки, — мне парня жалко, — а Васильев своё твердит:
— Тут, главное, — нефть и рукоятка сальная. Тебя, Яков, я тоже арестую, ты сторож и должен был видеть.
Сенька отпрыгнул от него, да с размаха как свистнет старичка молотком-то по виску, тот и не охнул. Конечно, Семёна схватили, связали, меня — тоже, да ещё Мицкевича, машиниста с водокачки, заперли нас в зале третьего класса, сторожат, под окнами ходят, палки в руках у всех.
Мицкевич поплакал, поныл и заснул, а я шёпотком говорю Сеньке:
— Зачем ты это сделал, дурак?
Не сознаётся, пыхтит; я его живо согнул в дугу, поник парнишко и рассказал, что его партийные уговорили на это дело, потому что Кириенко донёс на
некоторых, которые ко мне приезжали. Ну, в этом деле и моей вины был кусок, успокоил я парня, уговорил:— Молчи!
Тогда суд был строгий, — найди виноватого где хочешь, а — подай сюда! Наказали парня смертью, велели повесить, хотя я и настаивал, что он в этом деле не участник и что я его видел у водокачки. Обвиняющий офицер отвергнул меня, заявил, что:
— Всеми здесь указано, что сторож этот — полуумный, верить ему нельзя.
Мицкевича вовсе не судили, а меня оправдали. Приятели очень удивлялись:
— До того опасно ты дурака крутил, что мы думали: затрёт тебя суд!
Со станции меня, конечно, рассчитали, и лет семь я прожил цыганом, — где только не носило меня! На Урале, на Волге, в Москве два раза, в Рязани, по Оке ездил, матросом на буксире, Саватьму эту видел, — нищий городок. Живу, гляжу на всё, а душа беспокойна и упрямо ждёт: должно что-то случиться.
В Рязани зиму я легковым извозчиком был, конечно — от хозяина. Вот однова еду порожнем по улице, гляжу — монашенка идёт, и это — Любаша! Даже испугался, остановил лошадь, кричу:
— Любаша!
И точно обожгло меня — не она! Даже и не похожа — лицо гунявое, глаза сонные. С того часа обняла меня тревога ещё больше и потянуло в Сибирь. Вы, может, так понимаете, что это — баловство, Любаша? Нет, тут другая музыка, тут, я думаю, детское играло в душе. Есть в миру такой особенный, первый человек, встретишь его, и — будто снова родился, вся жизнь твоя иначе окрашена. Жил я в Перми у инженера дворником, инженер этот пушки сверлил, человек суровый, было ему уже за сорок лет, дети у него, жена, а первый человек в доме — нянька. Ей лет восемьдесят, едва ходит, злая, тленом пахла, а ему была она вместо матери. Да и не всякую мать эдак-то уважают, как он — няньку.
В конце весны очутился я в Томске, пошёл в больницу наниматься и сразу наткнулся на доктора, Александра Кириллыча. Очень обрадовался, хоша встречи с людьми, которых раньше видел, не по душе мне: намекают они, что ты всё на одном месте вертишься. Доктор — поседел, щёки жёлтые, зубы в золоте; он тоже обрадовался, руку мне жмёт, по плечу хлопает, как приятеля; конечно, шутит:
— Ну что, мешок кишок, много ли истребил необыкновенного?
Принял меня на службу к себе, и опять я заведую порядком его жизни. Жил он при больнице, во флигельке, окнами в сад, две комнаты, кухня. И снова рассказываю я ему, как старуха внуку, про всё, что видел, говорю и сам слушаю: очень интересно! И пользу вижу для себя, — как будто всё лишнее с души в чулан складываю, прячу, и — очищается настоящая суть души. Рассказывать — очень полезно, рассказал, забыл и — снова чист пред собой. Про Татьяну рассказал, хотел испытать: заденет это доктора? Никак не задело. Дымит табаком, ухмыляется.
— А ведь не просто всё это, Яков, а?
Вижу, что ума доктор не потерял, а в мыслях никуда не подвинулся. Досадно было слушать, как он старается зашить меня в мешок, доказывая, какие петли везде заплетены, и не мог я понять: зачем это нужно ему? Трудно мне было с ним.
Вдруг — всё понял: верные мысли приходят внезапно. Случилось это в цирке, я всё в цирк ходил, глядеть на борцов; очень удивлял меня один чухонец. Не великой был он силы, не велик и телом, а одолевал людей и тяжеле и сильнее себя, одолевал необыкновенной своей ловкостью, тонкой выучкой. И вот смотрю я, как он охаживает здоровенного борца, русского, и сразу, как проснулся, догадываюсь: