Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936
Шрифт:
— Не пой, Досифей, не скули, — попросил Кашин, пренебрежительно махнув на него рукой.
— Нет, вы школу не обижайте, — говорил учитель, покашливая. — Ведь ваши дети в ней учатся, не мои.
— А им наплевать на детей, — сказала Рогова. — Тебя до чахотки довели и детей перегубят…
— Экая вздорная баба! — удивился Кашин. — Не всё я возьму, Досифей, не плачь! Иди с богом на своё место, ты тут несколько лишний…
Учитель снова надвинул шапку на лицо, закашлялся неистово и, сплёвывая на землю, изгибаясь, пошёл прочь. За ним последовала Рогова, но через несколько
— Облапошит вас Кашин, глядите!
Кашин, усмехнувшись, помотал головой и вздохнул:
— Ещё разок хрюкнула…
Все молчали. Только староста и Кашин, сидя рядом, отрывисто и как бы нехотя, невнятно говорили о чём-то. Но Слободской, должно быть, устав молчать, пробормотал в бороду себе:
— А этот, чахлый, всё про школу.
— Тепло любит, — откликнулся плотник Баландин.
— Учит, а чему? — спросил Кашин. — Каля-маля, кругла земля. «Зубы, дёсны крепче три и снаружи и снутри».
— Нас учили про птичку божию читать, — вспомнил староста. — Дескать — «не знает ни заботы, ни труда».
Батрак Слободского, красивый, скромный парень, сказал:
— Считать учат.
— Считать всякий сам научается, — строго выговорил Кашин. Кто-то поддакнул ему:
— Это верно. Я в цирке собаку видел — считает!
— Значит, решили, — заговорил Ковалёв, — ставим быка на содержание Данилу Петрову. За корм возместить ему придётся. Баландин хлевишко соорудит. Так, что ли?
— А как иначе? — откликнулся плотник. — Самое правильное.
Человека три встали с брёвен, побрели в разные стороны.
Слободской искоса посмотрел на них и, снова опустив голову, сказал в землю:
— Помрёт скоро учитель, кровью харкать начал.
— Ребятишки рады будут.
— Нет, это — напрасно!
— Им, дьяволятам, лишь бы не работать, а учиться они охочие.
— Они Досифея уважают.
— Сказки рассказывает им.
— Уважать его не за что, — решительно заявил Кашин. — Да и вообще дети уважать — не могут, не умеют.
— Эхе-хе, — вздохнул Баландин и позевнул с воем, а затем скучно выговорил:
— И учён, да не богат, всё одно наш брат, нищий.
Но хотя говорили об учителе, а думали о другом, и Никон Денежкин, первейший в деревне пьяница и буян, выразил общее желание, сказав:
— Могарыч с тебя надо, Данило Петров. Ставь четвертуху!
— Это за что? — очень искренно удивился Кашин, похлопывая ладонью по крупу быка.
— Уж мы понимаем за что!
— Я, значит, должен питать, охранять общественное животное, да я же и водкой вас поить обязан?
— А ты не ломайся, — сердито посоветовал Денежкин. — Нас тут семеро, давай три бутылки и — дело с концом.
Ковалёв, немножко нахмурясь, спросил всё-таки ласковым голосом:
— Народ спросит: какая причина выпивки?
— Чего там — причина? Захотелось, ну и выпили.
Батрак Слободского и Баландин пытались привести быка в движение, батрак толкал его в бока, плотник дёргал верёвку, накинутую на рога. Бык стоял, точно отлитый из чугуна, только челюсти медленно двигались и с губ тянулась толстая нить сероватой слюны.
— Паровоз, — пробормотал
Слободской и, подняв с земли щепку, швырнул её в морду быка, а Денежкин ударил его ногой в живот, тогда бык не громко, но густо и очень грозно замычал, покачнулся, пошёл.— Ну и чёрт! — одобрительно сказал Кашин, хлопнув себя руками по бёдрам, притопнув ногой.
Денежкин отправился за водкой. У избы старосты осталось четверо; он скручивал папиросу, рядом с ним сидела Марья Малинина. Слободской, согнувшись, озабоченно ковырял палочкой землю, а Кашин лежал вверх спиной на брёвнах и глядел за реку; оттуда веяло сырым холодом, там опускалось солнце, окрашивало пятна снега в розоватый цвет, показывало вдали башню водокачки железнодорожной станции, белую колокольню, красный, каменный палец фабричной трубы. Тихонько, но напористо струился сухой, старушечий говорок Малининой.
— А дифтерик из Мокрой к нам перескочил, Яков Михайлыч…
— Перескочил? — спросил Ковалёв. У него не свёртывалась папироса, он был очень занят этим и спросил из вежливости, равнодушно, как эхо.
— И у меня такая думка, что это Татьяна Конева занесла, по её вдовьему горю.
— Не ладишь ты с Татьяной!
— Зачем? Мне с ней делить нечего. А известно мне, что она водила в Мокрую Катюшку с Лизкой прощаться с двоюродным и, наверно, потёрла своим ребятишкам глазки, личики рубашечкой с мёртвенького, — говорила Малинина, точно сказку рассказывая.
— Не верю я, чтобы матери детей нарочно заражали дифтериком, — сказал Ковалёв, отхаркнулся и плюнул с дымом.
— Бывает, — кратко и веско откликнулся Слободской, а Данило Кашин живо подтвердил:
— Бывает, я знаю! Марья сама эдак-то травила ребят.
— Ну, это — шутишь ты, и нехорошо. Я чего не надо никогда не делывала и не буду, — спокойненько говорила Малинина, роясь правой рукой во многих юбках, надетых на её кругленькое тело. Нашла в юбках табакерку, понюхала табаку и подняла лицо в небо, ожидая, когда нужно будет чихнуть, а чихнув, продолжала:
— Я опасного боюсь! Я ведь знаю, доктора преследуют матерей, которые дифтерик прививают детям. Это, дескать, самоубийство детей. Однако и матерей надо понять — пожалеть. У Коневой — четверо, мал мала меньше, а от мужа всю зиму ни слуха ни духа. Четверых милостыней не прокормишь.
Ковалёв отодвинулся от неё и строго заговорил:
— Ну, а ты чего? Захворали дети Коневой? Иди, лечи! Чего ты сидишь?
Старушка вытерла рот концом шали и, не повышая голоса, ответила:
— Я дифтерик лечить не могу, я только русские болезни лечу, а дифтерик — аглицкая. А твоё дело — сказать уряднику про Коневу…
— У неё задача — Коневу истребить, — добродушно сказал Кашин. Старушка немедля ответила:
— Конева для меня — тьфу! — и, плюнув на землю, притопнула плевок.
— Ты иди-ка, иди, — настаивал Ковалёв. — Что тебе тут сидеть?
— Улица для всех, — объяснила Малинина и пересела на брёвна, рядом со Слободским. Он, не глядя на неё, сказал:
— Язва ты.
— Денежкин идёт, — сообщил Кашин, вставая на ноги. — Айда в избу к тебе, Яков… Огурчиков дашь?