Том 18. Гимназическое. Стихотворения. Коллективное
Шрифт:
Паровоз трепещет крупной дрожью, он прыгает с неподвижными колесами, он еще движется, скользит, производя режущий скрежет; Василий Петрович роняет пылающую голову на жгучую обшивку цилиндра и ждет… Не мелькнуло и минуты с того мига, как он понял отчаяние матери в конвульсиях человека, крутившегося по косогору, как неистово рванул ручку крана… Но ему сквозь жгучую тоску отчаяния в собственном своем сердце кажется совершенным пустяком та непостижимая бесконечность, кажется не длиннее этой минуты, не имеющей границ… — Что он там… Зачем он там так долго!..
[ В темноте под бегунками ничего не видно… Но вот черная масса с белым комочком судорожно ползет прочь от бегунков, пытается встать, припадает, снова встает… Бессознательно движется и Василий Петрович за цилиндром,
— Скорее! — кричит он бешеным голосом, кидаясь вперед. — Чего ты там, прости господи, мямлишь?! Двигается ведь!.. Прочь беги, прочь, дьявол!.. Карамора!..
Он не помнил себя, охваченный безумным ужасом, он накричал бы без конца ругательств, если бы в эту минуту не подбежали к нему люди, — главный кондуктор, проводник международных вагонов, а за ними, поспешая вдали, — офицеры, иностранные господа в белой фланели, дамы. Его окружили, требуя объяснения, шумя, грозно жестикулируя. Уже слышались возбужденные голоса, протестующие [ против безобразий наших костоломок], грозящие кого-то проучить, что-то вывест[ ь] ина чистую воду. «Министр», «телеграмма», «жалоба» и другие грозные слова носились вокруг Василья Петровича[ , как рой ос и шмелей.]. Но он ничего не слышал, ни на кого не обращал внимания, не спуская глаз с Савы, подходившего к нему колеблющейся походкой с ребенком на руках. Маров рванулся из толпы[ , грубо оттолкнувши какой-то мундир] и подбежал к Саве[ , лицо которого, заметил он вскользь, стало черно и угрюмо.].
— Жи… жива? — спросил Маров, задыхаясь от радости и протянув руки к ребенку, к пучеглазой толстушке лет двух, с голыми ножонками, не прикрытыми с самых коленочек, пухлых и белых. Девочка выросла из своей белой рубашонки, служившей ей, быть может, в день рождения; но откровенный костюм нисколько не смущал ее, как не испугала, по-видимому, и возня под паровозом: она очень доверчиво и покойно положила головенку на сальное плечо своего спасителя, державшего ее на руках с материнской нежностью. Быть может, она уже набегалась за долгий день и теперь уже хотела бай-бай…
— Цела? Не ушиблась? — с радостным смехом спрашивал Василий Петрович, снова пытаясь взять у Савы ребенка. Но Хлебопчук отстранился, не дал ему свою находку, еще крепче прижал ее к себе…
[ Удовлетворивши любознательность в торопливых и бестолковых расспросах, убедившись почти, что с разочарованием в отсутствии повода лишний раз напомнить о себе там, в Петербурге, кучка грозных, строгих россиян-пассажиров потянулась к вагонам: ей] Пассажиры потянулись к вагонам: имсообщили, что поезд сейчас тронется, так как все благополучно [ ; среди удаляющегося разноголосого говора выдался женский голос, дивно красивый, контральтовый, сильно грассирующий и сказал плохим русским языком что-то о «эроизме», другой голос, гнусавый тенорок, отозвался: «А, вуй, мм-зэль, сэ ль-мо…» и все голоса, красивые и гнусавые, солидные и игривые, потонули вдали.]. На месте происшествия остались лишь агенты: обер, красивый и толстый усач с лакейски надменным лицом, щупленький проводник-бельгиец в щегольских желтых туфельках да паровозная бригада: растерянно ухмылявшийся Маров и унылый Сава, все еще прижимавший к груди крошечную толстушку. Они вчетвером наскоро выяснили подробности случая. Хлебопчук, посланный машинистом, который принял меры к остановке поезда, поспешил спрыгнуть на ходу и чуть-чуть успел предупредить наезд, пр[ я] ыгнувши под паровоз, под бегунками которого что-то забелелось. Но, пока он ловил это что-то, его сильно ударило в плечо и шею цилиндром, едва не сбило с ног… А потом уж он и не помнит, как все было и каким образом удалось ему выкарабкаться с деточкой из-под
паровоза. Думалось одно только: «треба ратовать»…— Вы что, Сава Михайлыч? — спросил он.
Сава не ответил. «Смотри, обиделся, что я ругался, — подумал Василий Петрович с раскаянием. — И что это я за собака, на самом деле! — упрекал он себя. — С чего поднялся лаяться на человека, который, надо говорить, спас ребеночка от смерти!..»
— С опасностью для жизни, — отрапортовал издали голос обера, который уже покончил допрос и на ходу репетировал совместно с проводником донесение по начальству.
Сава явственно всхлипнул, Маров нахмурился, мучась раскаянием и сердясь на помощника: «Ну, какого черта хнычет?.. Взял бы да облаял сам!.. По-товарищески!.. Терпеть не могу, когда дуются!..»
— Форсунка погасла, Хлебопчук, — сказал он сухим тоном начальника, вспомнивши впервые за полугодие фамилию Савы Михайлыча. — Надо освободить топку от газов, в предупреждение взрыва и затем уже бросить туда зажженую паклю, — распорядился он, как по инструкции, хотя и не сомневался, что все это известно помощнику и без него, что он напрасно, лишь в сердцах, учит ученого, обижая его еще больше.
Хлебопчук тотчас же встал и молча принялся за дело. Когда заревела форсунка и осветила лицо нагнувшегося к топке Савы, Василий Петрович увидел на этом лице, печальном и озабоченном, что-то мягкое, теплое… И поспешил снова спросить вкрадчивым полушепотом:
— Вы что это, Сава Михайлыч?.. О чем это вы?
— А ну! что там!.. Так оно, дурости! — смущенно усмехаясь, отвечал Хлебопчук. [ То немовля, донечка та малая…] Думки пришли, как держал ее. Тепленькая да беленькая, ноженьки толстые… Что она мне?.. А вынулвот чужую из могилы, а своих туда уклал!..
Он махнул рукой и горячо принялся за дело. Спешной работы прикопилось у обоих много, пока шли без паров, пока стояли. Минут с десять прошло у них в горячей работе, пока явилась возможность ответить на нетерпеливые вопли кондукторов: «Готово ли?»
— Готово!
Затрелил свисток обера, рявкнул трехголосным басом паровоз, оба повторили на иной лад эту музыку, и поезд тронулся, простоявши в степи с полчаса. «Вот тебе и нагнал время!» — подумал Василий Петрович. Былого настроения, бодрого и светлого, не осталось и тени, всё начало складываться худо: паровоз шел гадко, капризничал, дергал; где-то в шиберах стало хлябать… Но всего хуже и стеснительнее было то, что Сава продолжал хмуриться. [ Суровый по внешности, самолюбиво-задирчивый на словах, гордый «прищура» был нервно восприимчив, как институтка, чувствителен к настроению соседа, особенно того, кто, как друг и любимец Сава, был дорог, близок его сердцу. Василий Петрович, и досадуя и грустя, раздумывал о причинах хмурости помощника.]
— Это насчет чего же? — спросил Маров.
— Да все касаемо этой остановки на 706 версте! — с притворной досадой воскликнул кондуктор.
— Что же… Остановка как остановка… Со всяким может произодти, не с одним со мной. А со мной еще реже, чем с другими прочими, — ворчал Василий Петрович, вращая кран и дергая ручку свистка. — Ежели что кому не нравится, могут записать жалобу.
— Нет, не в тем, Василий Петрович, — заторопился с объяснением кондуктор. — А как, стал быть, относительно энтой самой девчурки… Ну, известно, как, стал быть, большие господа, — оченно интересно, дескать, как оно?.. И все прочее. Как можно, приказывали! И сами Карп Ильич, наш обер, значит, строго-настрого велели: «Без механика, чу, и не являйся, Слепаков!..» Пожалуйте, уж!..
— Не велика фря ваш обер, — спокойно заметил Василий Петрович, осаживая паровоз под трубу.
— Да не в тем… Обер — что!.. Тут, понимать надо, иной разговор. Все господа… Самые генералы… Баронесса одна… Как ее? Запамятовал! [ Фамилье-то такое, нерусское… Говорят, при дворе… Самая, что ни на есть!.. Важнеющая, одно слово!..] Так она, пуще всех, вишь: «Привести да привести машиниста»… Уж пожалуйте, сделайте милость, Василий Петрович!
— Вот привязался!.. Ну, чего я там пойду делать?.. Не умею я разговаривать с э[ с]тими господами важными.