Том 2. Чевенгур. Котлован
Шрифт:
— А есть у вас такой мужик — Плотников?
Рябой нацелился на Копенкина думающим глазом, ища подоплеки вопроса:
— Плотников я и есть. А что тебе? У нас во всей деревне только три фамилии и действуют, что Плотниковы, Ганушкины да Цельновы. Тебе которого Плотникова надо?
Копенкин нашел:
— Того самого, у которого рыжий жеребец — ловкий да статный такой, на езду ужимистый… Знаешь?
— А, так то Ванька, а я Федор! Он меня не касается. Жеребец-то его третьего дня охромел… Он дюже надобен-то тебе? Тогда я сейчас пойду кликну его…
Рябой Федор ушел: Копенкин вынул наган и положил на стол. Больная баба Федора онемело глядела на Копенкина с печки, начиная все быстрее и быстрее икать от
— Кто-то тебя распоминался так? — участливо спросил Копенкин.
Баба скосоротилась в улыбку, чтобы разжалобить гостя, но сказать ничего не сумела.
Федор пришел с Плотниковым скоро. Плотниковым оказался тот самый босой мужик, который утром кричал на Ваську с порога. Теперь он надел валенки, а в руках вежливо мял ветхую шапку, справленную еще до женитьбы. Плотников имел наружность без всяких отличий: чтоб его угадать среди подобных, нужно сначала пожить с ним. Только цвет глаз был редкий — карий: цвет воровства и потайных умыслов. Копенкин угрюмо исследовал бандита. Плотников не сробел или нарочно особый оборот нашел:
— Чего уставился — своих ищешь?
Копенкин сразу положил ему конец:
— Говори, будешь народ смущать? Будешь народ на Советскую власть подымать? Говори прямо — будешь или нет?
Плотников понял характер Копенкина и нарочно нахмурился опущенным лицом, чтобы ясно выразить покорность и добровольное сожаление о своих незаконных действиях.
— Не, боле никогда не буду — напрямки говорю.
Копенкин помолчал для суровости.
— Ну, попомни меня. Я тебе не суд, а расправа: узнаю — с корнем в момент вырву, до самой матерной матери твоей докопаюсь — на месте угроблю… Ступай теперь ко двору и считай меня на свете…
Когда Плотников ушел, рябой ахнул и заикнулся от уважения.
— Вот это, вот это — справедливо! Стало быть, ты власть!
Копенкин уже полюбил рябого Федора за его хозяйственное желание власти: тем более и Дванов говорил, что Советская власть — это царство множества природных невзрачных людей.
— Какая тебе власть? — сказал Копенкин. — Мы природная сила.
Дванову городские дома показались слишком большими: его глазомер привык к хатам и степям.
Над городом сияло лето, и птицы, умевшие размножиться, пели среди строений и на телефонных столбах. Дванов оставил город строгой крепостью, где было лишь дисциплинированное служение революции, и ради этого точного пункта ежедневно жили и терпели рабочие, служащие и красноармейцы; ночью же существовали одни часовые, и они проверяли документы у взволнованных полночных граждан. Теперь Дванов увидел город не местом безлюдной святости, а праздничным поселением, освещенным летним светом.
Сначала он подумал, что в городе белые. На вокзале был буфет, в котором без очереди и без карточек продавали серые булки. Около вокзала — на базе губпродкома — висела сырая вывеска с отекшими от недоброкачественной краски буквами. На вывеске было кратко и кустарно написано:
«ПРОДАЖА ВСЕГО ВСЕМ ГРАЖДАНАМ.
ДОВОЕННЫЙ ХЛЕБ, ДОВОЕННАЯ РЫБА,
СВЕЖЕЕ МЯСО, СОБСТВЕННЫЕ СОЛЕНИЯ».
Под вывеской малыми буквами была приписана фирма: «Ардулянц, Ромм, Колесников и Кo».
Дванов решил, что это нарочно, и зашел в лавку. Там он увидел нормальное оборудование торговли, виденное лишь в ранней юности и давно забытое: прилавки под стеклом, стенные полки, усовершенствованные весы вместо безмена, вежливых приказчиков вместо агентов продбаз и завхозов, живую толпу покупателей и испускающие запах сытости запасы продуктов.
— Это тебе не губраспред! — сочувственно сказал какой-то созерцатель торговли. Дванов ненавистно оглянулся на него. Человек не смутился такого взгляда, а, напротив, торжественно улыбнулся: что, дескать, следишь, я радуюсь законному факту!
Целая
толпа людей стояла помимо покупателей: это были просто наблюдатели, живо заинтересованные отрадным происшествием. Их имелось больше покупателей, и они тоже косвенно участвовали в торговле. Иной подходил к хлебу, отминал кусочек и брал его в рот. Приказчик без возражения ожидал дальнейшего. Любитель торговли долго жевал крошку хлеба, всячески регулируя ее языком и глубоко задумавшись; потом сообщал приказчику оценку:— Горчит! Знаешь — чуть-чуть! На дрожжах ставите?
— На закваске, — говорил приказчик.
— Ага — вот: это и чувствуется. Но и то уж — размол не пайковый и пропечен по-хозяйски: говорить нечего!
Человек отходил к мясу, ласково щупал его и долго принюхивался.
— Что, отрубить, что ль? — спрашивал торговец.
— Я гляжу, не конина ли? — исследовал человек. — Да нет, жил мало, и пены не видать. А то, знаешь, от конины вместо навара пена бывает: мой желудок ее не принимает, я человек болящий…
Торговец, спуская обиду, смело хватал мясо:
— Какая тебе конина?! Это белое черкасское мясо — тут один филей. Видишь, как нежно парует — на зубах рассыпаться будет. Его, как творог, сырым можно кушать.
Удовлетворенный человек отходил к толпе наблюдателей и детально докладывал о своих открытиях.
Наблюдатели, не оставляя постов, сочувственно разбирали все функции торговли. Двое не вытерпели и пошли помогать приказчикам — они сдували пыль с прилавков, обметали пером весы для пущей точности и упорядочивали разновески. Один из этих добровольцев нарезал бумажек, написал на них названия товаров, затем приделал бумажки к проволочным ножкам, а ножки воткнул в соответствующие товары; над каждым товаром получилась маленькая вывесочка, каковая сразу приводила покупателя в ясное понимание вещей. В ящик пшена доброволец вонзил — «Просо», в говядину — «Парное мясо от коровы» и так далее, соответственно более нормальному толкованию товаров.
Его друзья любовались такой заботой. Это были родоначальники улучшателей государственных служб, опередившие свое время. Покупатели входили, читали — и верили надписанному товару больше.
Одна старушка вошла в лавку и долго оглядывала помещение. Голова ее дрожала от старости, усиленной голодом, сдерживающие центры ослабли — и из носа и глаз точилась непроизвольная влага. Старушка подошла к приказчику и протянула ему карточку, зашитую на прорехах суровыми нитками.
— Не надо, бабушка, так отпустим, — заявил приказчик. — Чем ты питалась, когда твои дети мёрли?
— Ай дождались? — тронулась чувством старуха.
— Дождались: Ленин взял, Ленин и дал.
Старуха шепнула:
— Он, батюшка, — и заплакала так обильно, словно ей жить при такой хорошей жизни еще лет сорок.
Приказчик дал ей ломоть пропеченного хлеба на обратную дорогу, покрывая грехи военного коммунизма.
Дванов понял, что это серьезно, что у революции стало другое выражение лица. До самого его дома больше лавок не встретилось, но пирожки и пышки продавали на каждом углу. Люди покупали, ели и говорили о еде. Город сытно пировал. Теперь все люди знали, что хлеб растет трудно, растение живет сложно и нежно, как человек, что от лучей солнца земля взмокает пόтом мучительной работы; люди привыкли теперь глядеть на небо и сочувствовать земледельцам, чтобы погода шла нужная, чтобы снег таял враз и вода на полях не застывала ледяной коркой: это вредно озимым. Люди обучились многим неизвестным ранее вещам — их профессия расширилась, чувство жизни стало общественным. Поэтому они нынче смаковали пышки, увеличивая посредством этих пышек не только свою сытость, но и уважение к безымянному труду: наслаждение получалось двойное. Поэтому люди, принимая пищу, держали подо ртом руку горстью, чтобы в нее падали крошки, — затем эти крошки также съедались.