Том 2. Чевенгур. Котлован
Шрифт:
— Ну, что? Ну, как? — спросили Чепурного оставшиеся наружи товарищи.
— Во сне дышал, но зато сам хотел умереть, а когда в поле был, то не мог, — ответил Чепурный.
— От этого он и умер, как прибыл в Чевенгур, — понял Жеев. — У нас ему стало свободно: что жизнь, что смерть.
— Вполне ясно, — определил Прокофий. — Если б он не умер, а сам одновременно желал скончаться, то разве это свобода строя?
— Да, скажи пожалуйста?! — отметая все сомнения, вопросительно поддакнул Чепурный; сначала он не мог понять, что здесь подразумевается, но увидел общее удовлетворение событием с пришлым ребенком и тоже обрадовался. Один Копенкин не видел в этом просвета.
— Что ж баба та к вам не вышла, а с ребенком укрылась? — осудил всех
Яков Титыч привык жить молча, переживая свои рассуждения в тишине чувства, но тоже мог сказать правильно, когда обижался, и действительно — сказал:
— Оттого она и осталась со своим малым, что между ними одна кровь и один ваш коммунизм. А уйди она от мертвого — и вам основы не будет.
Копенкин начал уважать старика-прочего и еще больше утвердил его правильные слова.
— У вас в Чевенгуре весь коммунизм сейчас в темном месте — близ бабы и мальчугана. Отчего во мне движется вперед коммунизм? Потому что у меня с Розой глубокое дело есть, — пускай она мертва на все сто процентов!
Прокофий считал происшествие со смертью формальностью и рассказывал тем временем Жееву, сколько он знал женщин с высшим, низшим и со средним образованием — отдельно по каждой группе. А Жеев слушал и завидовал: он знал сплошь неграмотных, некультурных и покорных женщин.
— Она очаровательна была! — досказывал что-то Прокофий. — В ней имелось особое искусство личности — она была, понимаешь, женщиной, нисколько не бабой. Что-то, понимаешь, такое… вроде его…
— Наверно, вроде коммунизма, — робко подсказал Жеев.
— Приблизительно. Мне было убыточно, а хотелось. Просила она у меня хлеба и материи — год был кругом съеденный, — а я вез немного в свое семейство — отец, мать, братья у меня сидели в деревне, — думаю, ну тебя — мать меня родила, а ты уничтожишь. И доехал себе покойно до самого двора — скучал по ней, зато добро привез и семейство накормил.
— Какое же у нее образование было? — спросил Жеев.
— Самое высшее. Она мне документы показывала — семь лет одну педагогию изучала, детей служащих в школах развивала.
Копенкин расслышал, что кто-то гремит в степи на телеге: может быть, это едет Саша Дванов.
— Чепурный, — обратился он. — Когда Саша прибудет, Прошку — прочь. Это гад с полным успехом.
Чепурный согласился, как и раньше:
— Я тебе любого хорошего за лучшего отдам: бери, пожалуйста.
Телега прогремела невдалеке мимо Чевенгура, не заехав в него: значит, жили где-то люди, кроме коммунизма, и даже ездили куда-то.
Через час и самые неугомонные, самые бдительные чевенгурцы предались покою до нового свежего утра. Первым проснулся Кирей, спавший с пополудни прошлого дня, и он увидел, как выходила из Чевенгура женщина с тяжестью ребенка на руках. Кирей сам бы хотел выйти из Чевенгура, потому что ему скучно становилось жить без войны, лишь с одним завоеванием; раз войны не было, человек должен жить с родственниками, а родственники Кирея были далеко — на Дальнем Востоке, на берегу Тихого океана, почти на конце земли, откуда начиналось небо, покрывавшее капитализм и коммунизм сплошным равнодушием. Кирей прошел дорогу от Владивостока до Петрограда пешком, очищая землю для Советской власти и ее идеи, и теперь дошел до Чевенгура и спал, пока не отдохнул и не заскучал. Ночами Кирей смотрел на небо и думал о нем как о Тихом океане, а о звездах — как об огнях пароходов, плывущих на дальний запад, мимо его береговой родины. Яков Титыч тоже затих; он нашел себе в Чевенгуре лапти, подшил их валенком и пел заунывные песни шершавым голосом — песни он назначал для одного себя, замещая ими для своей души движение вдаль, но и для движения уже приготовил лапти — одних песен для жизни было мало.
Кирей слушал песни старика и спрашивал его: о чем ты горюешь, Яков Титыч, жить тебе уже хватит!
Яков Титыч отказывался от своей старости — он считал, что ему не пятьдесят лет, а двадцать
пять, так как половину жизни он проспал и проболел — она не в счет, а в ущерб.— Куда ж ты пойдешь, старик? — спрашивал Кирей. — Тут тебе скучно, а там будет трудно: с обеих сторон тесно.
— Промежду пойду, выйду на дорогу — и душа из меня вон выходит: идешь, всем чужой, себе не нужен: откуда во мне жизнь, туда она и пропадает назад.
— А в Чевенгуре ведь тоже приятно!
— Город порожний. Тут прохожему человеку покой; только здесь дома стоят без надобности, солнце горит без упора и человек живет безжалостно: кто пришел, кто ушел, скупости на людей нету, потому что имущество и еда дешевы.
Кирей старика не слушал, он видел, что тот лжет:
— Чепурный людей уважает, а товарищей любит вполне.
— Он любит от лишнего чувства, а не по нужде: его дело летучее… Завтра надо сыматься.
Кирей же совсем не знал, где ему лучшее место: здесь ли, в Чевенгуре, — в покое и пустой свободе, или в далеком и более трудном другом городе.
Следующие дни над Чевенгуром, как и с самого начала коммунизма, стояли сплошь солнечные, а ночами нарождалась новая луна. Ее никто не заметил и не учел, один Чепурный ей обрадовался, словно коммунизму и луна была необходима. Утром Чепурный купался, а днем сидел среди улицы на утерянном кем-то дереве и смотрел на людей и на город как на расцвет будущего, как на всеобщее вожделение и на освобождение себя от умственной власти, — жаль, что Чепурный не мог выражаться.
Вокруг Чевенгура и внутри него бродили пролетарии и прочие, отыскивая готовое пропитание в природе и в бывших усадьбах буржуев, и они его находили, потому что оставались живыми до сих пор. Иногда иной прочий подходил к Чепурному и спрашивал:
— Что нам делать?
На что Чепурный лишь удивлялся:
— Чего ты у меня спрашиваешь? — твой смысл должен из тебя самостоятельно исходить. У нас не царство, а коммунизм.
Прочий стоял и думал, что же ему нужно делать.
— Из меня не исходит, — говорил он, — я уж надувался.
— А ты живи и накапливайся, — советовал Чепурный, — тогда из тебя что-нибудь выйдет.
— Во мне никуда не денется, — покорно обещал прочий. — Я тебя спросил, отчего снаружи ничего нету: ты б нам заботу какую приказал!
Другой прочий приходил интересоваться советской звездой: почему она теперь главный знак на человеке, а не крест и не кружок? Такого Чепурный отсылал за справкой к Прокофию, а тот объяснял, что красная звезда обозначает пять материков земли, соединенных в одно руководство и окрашенных кровью жизни. Прочий слушал, а потом шел опять к Чепурному — за проверкой справки. Чепурный брал в руки звезду и сразу видел, что она — это человек, который раскинул свои руки и ноги, чтобы обнять другого человека, а вовсе не сухие материки. Прочий не знал, зачем человеку обниматься. И тогда Чепурный ясно говорил, что человек здесь не виноват, просто у него тело устроено для объятий, иначе руки и ноги некуда деть. «Крест — тоже человек, — вспоминал прочий, — но отчего он на одной ноге, у человека же две?» Чепурный и про это догадывался: «Раньше люди одними руками хотели друг друга удержать, а потом не удержали — и ноги расцепили и приготовили». Прочий этим довольствовался: «Так похоже», — говорил он и уходил жить.
Вечером пошел дождь, оттого что луна начала обмываться; от туч рано смерклось. Чепурный зашел в дом и лег в темноте отдохнуть и сосредоточиться. Попозже явился какой-то прочий и сказал Чепурному общее желание — звонить песни на церковных колоколах: тот человек, у которого была одна гармоника на весь город, ушел вместе с ней неизвестно куда, а оставшиеся уже привыкли к музыке и не могут ждать. Чепурный ответил, что это дело музыкантов, а не его. Скоро над Чевенгуром запел церковный благовест; звук колоколов смягчался льющимся дождем и походил на человеческий голос, поющий без дыхания. Под благовест и дождь к Чепурному пришел еще один человек, уже неразличимый в тишине наступившей тьмы.