Том 2. Губернские очерки
Шрифт:
— Однако все это не объясняет мне, каким образом ты женился?
— А женился я, братец, вот каким образом, — сказал Лузгин скороговоркой, — жила у соседей гувернантка, девочка лет семнадцати; ну, житье ее было горькое: хозяйка капризная, хозяин сладострастнейший, дети тупоголовые… Эта гувернантка и есть жена моя… понимаешь?
«Брак по состраданию!» — подумал я и продолжал громко:
— Неужели же ты с тех пор, как мы расстались, жил все в деревне?
— Какое, братец! ездил, ездил и в Петербург, только все это как-то не по мне! У меня натура цельная, грубая, — ну, а там всё выморозки… ты давно оттуда?
— Да лет с восемь.
— И не езди туда никогда. Там и людей-то
Произнося эту филиппику, Лузгин столь искренно негодовал на Петербург, что и мне самому вдруг начало казаться, что в руках у меня какая-то слизь, и перед глазами деревянные люди на пружинах ходят.
— Помнишь ты Пронина? ведь уж на что, кажется, славный парень был! Ну, так слушай же. Приезжаю я в Петербург; туда-сюда, справляться, отыскивать старых знакомых, — между прочим, отыскался и Пронин. Прихожу к нему — он женат, однако переменился мало и принял меня с распростертыми объятиями. Я, разумеется, очень рад, ну и говорю: хоть один человек! Однако, как бы ты думал? говорил он, говорил со мною, да вдруг, так, знаешь, в скобках, и дал мне почувствовать, что ему такой-то действительный статский советник Стрекоза внучатным братом приходится, а княгиня, дескать, Оболдуй-Тараканова друг детства с его женою, а вчера, дескать, у них раут был, баронесса Оксендорф приезжала… И всё, знаешь, этак в скобках: ты, дескать, не думай, любезный друг, что это для меня составляет важность, а так, надо же связи поддерживать! Так вот какими там прихвостнями самые порядочные люди делаются! Ну, с тех пор я и не ездил…
Принесли шипучку.
— Барыня приказала сказать, — обратился флегматически Ларивон к Лузгину, — что вам, сударь, пить не приказано.
— Ну, поди скажи барыне, что я потому-то именно и буду пить, что не приказано… Вот, братец, возится со мной, точно с малым ребенком…
— Да если в самом деле тебе вредно?
— Предрассудок, любезный друг! загляни в русскую историю, и увидишь, что не только бояре, но и боярыни наши вино кушали, и от этого только в теле раздавались, а никакого иного ущерба для здоровья своего не ощущали… Выпьем!
Мы выпили.
— Помянем, брат, свою молодость! Помянем тех, кто в наши молодые души семя добра заронил!.. Ведь ты не изменил себе, дружище, ты не продал себя, как Пронин, баронессе Оксендорф и действительному статскому советнику Стрекозе, ты остался все тот же сорвиголова, которому море по колено?
Мне показалось, что последние слова он произнес с легким оттенком иронии, и я внезапно ощутил какую-то неловкость во всем существе, как будто бы вдруг сделался виноват перед ним.
— А впрочем, как бы то ни было, а это достоверно, что Лузгин Павлушка остался тем же, чем был всегда, — продолжал он, — то есть душевно… Ну, конечно, в других отношениях маленько, быть может, и поотстали — что делать! всякому своя линия на свете вышла…
— Да, хорошо было прежде, — сказал я, оправляясь от своего смущения.
— Уж так-то, брат, хорошо, что даже вспомнить грустно! Кипело тогда все это, земля, бывало, под ногами горела! Помнишь ли, например, Катю — ведь что это за прелесть была! а! как цыганские-то песни пела! или вот эту: «Помнишь ли, мой любезный друг»? Ведь душу
выплакать можно! уж на что селедка — статский советник Кобыльников из Петербурга приезжал, а и тот двадцатипятирублевую кинул — камни говорят!— Да, Катя действительно отличная была девушка.
— Или помнишь ли Мочалова в «Гамлете»? Умереть — уснуть… башмаков еще не износила…и этот хохот, захватывающий дыханье в груди зрителя… Вот это жизнь, это сфера безграничная, как самое искусство, разнообразная, как природа!.. А что мы теперь?.. выпьем!..
Он впал в раздумье, уперся руками в колени и минуты две оставался молчаливым.
— Чего ж теперь-то тебе недостает? — спросил я, — ты, кажется, счастлив, у тебя семейство…
— Да, брат, я счастлив, — прервал он, вставая с дивана и начиная ходить по комнате, — ты прав! я счастлив, я любим, жена у меня добрая, хорошенькая… одним словом, не всякому дает судьба то, что она дала мне, а и за всем тем, все-таки… я свинья, брат, я гнусен с верхнего волоска головы до ногтей ног… я это знаю! чего мне еще надобно! насущный хлеб у меня есть, водка есть, спать могу вволю… опустился я, брат, куда как опустился!
— От тебя зависит и опять подняться…
— Нет, не говори этого! Пробовал я — и не идет. Кто привык каждый день пшеничные пироги есть, тому ржаной хлеб только оскомину набьет; кто привык на пуховиках отдыхать, тот на голом полу всю ночь проворочается, а не уснет! Я привык уж к праздности, я въелся в нее до такой степени, что даже и думать ни о чем не хочется, точно, знаешь, все мыслящие способности пеленой какою-то подернуты: не могу, да и все тут! И если я с тобой теперь разговорился, так это именно частный случай! А впрочем, что об этом толковать! видно, есть какой-нибудь норов в нас, что все люди как люди, один черт в колпаке…Молодость-то мы свою погано провели! Не столько лекциями, сколько безобразничеством да ухарством занимались — ведь помянуть, брат, ее нечем, молодость-то! Satis! [135] выпьем! Мы выпили.
135
Довольно! ( лат.)
— Нет, — начал он снова, — тут что-нибудь да есть такое, какая-нибудь да вкралась тут опечатка, что нет вот да и нет тебе места на свете! Я, кажется, человек и честный, и не то чтобы совсем глупый — напротив, добрые люди еще «головой» зовут, — а ни за что-таки приняться не могу. Начнешь этак иногда сам с собой разговаривать, так даже во рту скверно делается: как ни повернешь делом, а все выходит, что только чужой век заедаешь. И добро бы жару, горячности, любви не было — есть, братец, есть все это! да так, верно, и суждено этому огню перегореть в груди, не высказавшись ни в чем… Нет, ты скажи: кто виноват-то, кто виноват-то в этом?
— Я полагаю, что это от того происходит, что ты представляешь себе жизнь слишком в розовом цвете, что ты ждешь от нее непременно чего-то хорошего, а между тем в жизни требуется труд, и она дает не то, чего от нее требуют капризные дети, а только то, что берут у нее с боя люди мужественные и упорные.
— Это отчасти правда; но ведь вопрос в том, для чего же природа не сделала меня Зеноном, а наградила наклонностями сибарита, для чего она не закалила мое сердце для борьбы с терниями суровой действительности, а, напротив того, размягчила его и сделала способным откликаться только на доброе и прекрасное? Для чего, одним словом, она сделала меня артистом, а не тружеником?.. Природа-то ведь дура, выходит!