Том 2. Карусель. Дым без огня. Неживой зверь
Шрифт:
Придет, сядет и начинает с полфразы длинный бестолковый рассказ. Баба-караулка сначала долго добивается понять, в чем дело, потом плюнет и успокоится.
— …К старухиной невестке, — шамкает нянька, напруживая губы, чтобы не вывалился засунутый в рот крошечный огрызок сахару. — И говорит: «Каравай печь хочу, пусть Матрена кардамону даст». А какой у меня кардамон? Я говорю: «Измывайтесь над кем другим, а Матрену оставьте в покое». Прикусила язык!
— Да про кого вы, нянюшка, а? — допытывается баба. Но нянька не слышит.
— Чего бояться? Лампадку зажгла, на молитву встала, во все углы поклонилась: «Батюшка-душегуб, на молитве не тронь, а потом уж твоя святая волюшка». Он меня и не тронет.
— Это у душегуба волюшка-то святая? —
— Таракан, вон, за мной ходит: шу-шу-шу!.. И чего ходит? Позапрошлой ночью, слышу, половица в диванной скрып-скрып. Лежу, сплю — не сплю, одним глазком все вижу. Приходит барин-покойник, сердитый-сердитый, туфлями шлепает. Прошел в столовую часы заводить: тырр… тырр… Стрелки пальчиком равняет. Куда, думаю, теперь пойдет? А он туфлями шлепает, сердитый. «Нехорошо, — говорит, — нехорошо!» И ушел опять через диванную, видно, к себе в кабинет. А таракан мне около уха: шу-шу-шу… Ладно! Не шукай. Сама все слышала.
— Ой, и что это вы, нянюшка, к ночи такое… Рази и вправду приходил барин-то?
— Не верят! Нынешние люди ничему не верят. Привезли из Питера лакея, а он нож востреем кверху положил… Это, — я говорю, — ты что, мерзавец, делаешь? Да ты знаешь, что ты нечистину радость строишь? А он как заржет! Ничему нонеча не верят. А старый барин отчего помер? Я им сразу сказала.
Привезли к детям немку. Я, это, в комнату вхожу, смотрю, — а немка какие-то иголки просыпала да и подбирает. «Это, говорю, ты что тут делаешь?» А у ей лицо нехорошее, и какое-то слово мне такое нерусское говорит. Я тогда же к барыне пошла и все рассказала, и про нерусское слово, и про все. А барыня только смеется. Ну, и что же? Через два дня старый барин и захворай. Колет его со всех сторон. Я-то знаю, что его колет. Говорю барыне: «Стребуйте с немки ейные иголки, да в купоросе их растворите, да дайте вы этого купоросу барину выпить, так у него все колотье наружу иголками вылезет». Нет, не поверила. Вот и помер. Рази господа поверят? Сколько их видела, — все такие. Стану их личики вспоминать, так, может, рож пятьсот вспомню, — и все такие.
Налей еще чайку-то!
Ишь, таракан по столу бежит. Был у наших господ повар, хороший, дорого за него барин заплатил, — готового купил, так повар этот такой был злющий, что нарочно нам в пироги тараканов запекал. Плачем, а сказать не смеем, потому барин его очень любил. Вот, говеем на Страшной, скоро Пасха, — думаем, напечет он нам куличей с тараканами. Плачем. Пошли на исповедь, а одна наша девка и скажи попу, на духу, про повара-то. Пошел и повар к исповеди. Выходит от попа, а на нем лица нет. Серый весь и дрожит. Нам ни слова не сказал, куличи спек, все хорошо, а на утреню и пропал. Искали-искали, как в воду канул. Сели разговляться, священный кулич взрезали, ан в ем поваров мертвый палец! Вот-те и тараканы!.. Налей чайку!
…Платочек вышивали два года; четыре кружевницы иголочками плели, кажная свой уголок. Барыня наша к Государыне пресмыкнуться должна была, так вот, платочек в подарок, чтоб дочку ейную в институт взяли. Ну, и взяли. Барыня толковая была. Никогда девку по правой руке не ударит. Потому, все мы у ей кружевницы были. Ну, а левую руку всю, бывало, исщиплет; у каждой левая ручка, как ситчик, рябенькая. А и все девки кособокие были. С пяти лет за пяльцы сажали, — правое плечо вверх, а левое — вниз, левой рукой снизу иголку подтыкиваешь.
Старый барин сурьезный был человек. Тихо сидел, гарусом туфли вышивал. И барыне вышил, и тетеньке, и всякой родне. А барышня институт кончила, — он ей целые ширмы вышил. Серьезный был. А барчук шутить любил. Приехал из полка, выволок Стешку ночью за косу в столовую и кричит: «Пой мне, красавица, волжские песни». Стешка-то о двенадцатом годку была, дура, испугалась, да бряк об пол. Два дня в себя не приходила. Что смеху-то было. Хю-хю! Шутник. А как стали у меня глаза болеть, отдала меня барыня барчуковой жене в няньки. Хорошая была барчукова-то
жена. Нежная. Все на цыпочках ходила, как ангел! Тоненькая. Людмила Петровна.А сам-то уж очень людей обижал. Зверь был. Как бить начнет, сам весь зайдется.
А к барыне ейный родственничек ходил. Тихоня такой. Все что-то вместе плачут. И письма ей писал. Письма-то она мне прятать давала, потому я неграмотная, сама не прочту и людям не покажу. Доверяла мне.
Очень ее все любили. Одна наша заступница была. Бывало, за каждого последнего мужика у зверя в ногах вываляется. Очень любили.
Вот раз собрался барин вечером в гости. А кучер, Наум был, и говорит мне: «Смотри, нянька, я не я буду, коли сегодня десять целковых не заработаю». Поехали. К барыне тихоня пришел. Сидят в столовой, плачут. А кучер Наум барину-то и скажи: «Нам бы, барин, теперь домой вернуться, посмотреть бы, как у нас вечера справляются». Вернулся барин, зверь-зверем. Посуду всю перебил, а сам-то тихоня убежать успел. Слышу я из детской, как барин раскомаривает. Ну, думаю, — знать, пришло наше время покаянное. Выждала, чтобы поуспокоился, взяла барынины письма, побежала к барину, да и в ноги. Так, мол, и так. Супротив барина моего я, мол, не потатчица. И-и, господи! Что тут было! Барыня-то, ангел-то наш, и году не протянула. Очень он ее письмами-то этими донимал. А кучеру Науму лоб забрил. Что смеху-то было, хю-хю-хю! Вот-те и десять целковых.
Померла моя барыня, светлая ты моя Людмила Петровна, заступница. Верно, и в рай-то вошла на цыпочках. Вот, помру я теперь, оденут тело мое в одежу смертную, положат в могилку на кладбище, а сама я в рай пойду, и встретит меня там моя барыня нежная, и перед богом заступится. «Вот, — скажет, — господи, пришла нянька Матрена, верная моя раба, крепостная душа, преданная. Дай ты ей, господи, местишко под пазушкой, чтобы душенька ейная в тепле распарилась, в довольствии накуражилась! Аминь!»
Старухи
В.М. Дорошевичу
В маленьких захолустных городках всегда есть несколько боковых глухих улочек, ведущих либо к реке, либо к городскому выгону, либо к какому-нибудь заброшенному заводу. Улицы эти живут всегда своей отдельной жизнью.
В центре города, на какой-нибудь Большой Дворянской или Малой Московской, давно уже фельдшер ездит на велосипеде, а жена следователя перетянула ноги жгутом и ходит, как лошадь, выпущенная в ночное без пастуха, — словом, вкушают от плодов культуры всем ртом; на боковой же улочке, не мощеной и поросшей по краям травой, пасется корова, и заботливый пастух кормит своих кур чем бог послал прямо на тротуаре.
Домики на таких улицах — деревянные, в три окошечка, с сенцами и калиткой.
Климат у них тоже свой, особенный. Когда в центре города уже объявлена весна и даже камни мостовой успели просохнуть — здесь еще лежит снег, и мальчишки катаются на саночках.
Вдова земского начальника Анна Михайловна Сивачева, прозванная для удобства и краткости просто «начальницей», жила именно на такой улочке в городке Сосновичах в собственном домике.
Домик был хотя и собственный, но, тем не менее, гнилой и старый. Но Сивачева этим обстоятельством не огорчалась, так как в домике жило только ее неприхотливое туловище. Голова же, завернутая в платок, так что видна была только передняя папильотка, весь день торчала в открытом окошке.
Жизнь на улице была очень интересна. По утрам видно было, как Фогельшина кухарка идет с базара. Вечером мещанин Кошкин бил свою жену. По воскресеньям проезжал на извозчике пьяный клубный музыкант со скрипкой. А раз как-то была совсем уже редкая и интересная картина, какую не каждому доведется увидеть: Маньку Кошкину бодала безрогая акушеркина корова. Бодала прямо лбом.
Но больше всего интересовали начальницу собаки.
— Ты куда бежишь? — спрашивала она какую-нибудь пеструю дворняжку. — А? Ты уже два раза тут пробегала. Разве можно так много бегать? Хи-хи!