Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Том 2. Кто смотрит на облака
Шрифт:

— А лошадей я не люблю, — вдруг сказал архитектор и сильно стукнул кулаком по столу. — На вас когда-нибудь лошадь падала?

— Нет.

— Что вы тогда знаете про этих животных?

— А я и не говорю, что знаю… И не орите так громко.

— А на меня, с вашего разрешения, падала, — послушно перейдя на доверительный шепот, сказал архитектор. — Осенью сорок первого я был адъютантом комдива. И вот под Гатчиной наехал мой лошак на мину. Сделали мы полный сальто и падали в таком порядке — мой автомат, потом я спиной вниз, а на меня лошадь со всей сбруей. Хорошо, что дело на пахоте было, автомат под моей спиной вдавился, и я отделался сущими пустяками… Вы здесь во время блокады в госпитале лежали?

— Нет.

— Вы, я смотрю, счастливчик, —

сказал архитектор. — Да-с, а после госпиталя меня сделали соавтором Монферрана. Я в подвалах собора специальные хранилища для ценностей и архивов сооружал, а вы мне не верите!.. Павильон метро на вокзальной площади знаете? По нашему проекту.

— Самый омерзительный павильон из всех, которые я видел, — сказал Басаргин. — Ваше здоровье!

— Вы думаете, я обижусь? И не подумаю, потому что вы правы! А почему правы? — опять перейдя на шепот, спросил архитектор. — Потому что, с вашего разрешения, у нас здесь другой соавтор был, не французишка Монферран, а само Время!

— Ясно, — послушно согласился Басаргин.

— Опять не верите? Вы кто по профессии?

— Моряк.

— И это, с вашего разрешения, чувствуется! Потому что моряки народ сероватый и туповатый, простите за откровенность…

— Доешьте кильку, — посоветовал Басаргин.

— Вы мне подозрительны, — четко разделяя слова, сказал архитектор. — Прощайте! — Встал и, сильно покачиваясь, вышел из зала.

— У вас не занято?

— Пожалуйста.

На место архитектора тут же приземлился большой, тучный человек. Он тяжко сопел.

— Ха, — сказал толстяк. — На пивко хватит, а что еще нашему брату надо?

— Естественно, — согласился Басаргин.

— Я бывший летчик морской авиации.

— Очень приятно, я имел отношение к флоту.

— Военному?

— Нет, никогда не был военным.

Он на самом деле никогда не был военным. Даже когда возил из Лос-Анджелеса во Владивосток тринитротолуол. Он вспомнил ноябрь сорок четвертого года и рейс со взрывчаткой в трюмах. Вспомнил камышовые циновки, которыми американцы занавесили судно, чтобы не было видно, какой груз грузят. Вспомнил тележки на резиновых колесах, бесшумное движение этих тележек с желтыми пакетами взрывчатки и довольно мрачное, обреченное ожидание выхода в море: два предыдущих судна взорвались в океане. Оба с тем же грузом. Оба на седьмой день после Лос-Анджелеса — в наиболее удаленной от берегов точке. И ясно было, что это диверсия, немецкие агенты подкидывают на погрузке мины с часовыми механизмами. И когда вышли в море, никто не мог спать, нюхали и слушали переборки, и чудилось тикание… На седьмой день разговаривать перестали в кают-компании, хотя котлеты жевали так, что за ушами трещало. На восьмые сутки повалились спать…

Оркестр заиграл нечто быстрое, сразу из-за столиков повскакивали пары. Начался твист. Раскоряченные женские тела и конвульсии мужчин — танец приговоренных к смерти. Застывшие на снегу в самых странных позах трупы — вот что напоминал этот танец Басаргину. Он знал, что это не так, что это танец молодых, спортивных, веселых тел. Но он не мог видеть твист, не мог…

— Мы навык воинов приобрели, терпенье и меткость глаз! — заорал ему в ухо летчик. — Уменье молчать, уменье хитрить, уменье смотреть в глаза!.. Читал Багрицкого?

— Не люблю твист, — сказал Басаргин. — Консерватор, отстаю от нового поколения.

Твист свирепел. Растопыренные ладони шатунами ходили от бедер к вискам танцоров. Басаргин чувствовал, как затягивает его нарастающий, сумасшедший ритм. Ритм ломал его душевное состояние, увлекал в иной мир, чуждый своей обнаженностью. Басаргин не привык и не мог привыкнуть к тому, чтобы понять призыв любви через доказательство физической готовности к ней. Он знал язык символов, намеков, иносказаний, а не то, что делают в твисте, соблазняя друг друга в открытую, соблазняя друг друга телом, ногами, руками. Он любил вальс.

— Скажи, — заорал Басаргин летчику, — скажи, зачем надо возвращаться к танцам дикарей?

В дикарях больше правды, — ответил летчик. Он, сидя на стуле и поглядывая вокруг лихо зазывным взглядом, тоже поводил плечами и, наверное, казался себе молодым и безотказным, лихим мужчиной, а огромное брюхо колыхалось, наваливаясь на стол и отталкиваясь от стола. На столе колыхались в рюмках водка и сухое вино…

Наконец музыка смолкла. И Басаргину показалось, что он всплывает из долгого удушья к белой, просвеченной солнцем пене на поверхности воды. Всплывает с той судорогой торопливости, с которой рвутся к воздуху затянутые под воду вместе с кораблем моряки. У них нет никаких желаний, и никаких мечтаний, и никаких мыслей, кроме одной — всплыть, прорваться, удержать в груди прокисший, мертвенный остаток воздуха. И как долго нет этой просвеченной солнцем пены на волнах. Так уже светла, так легка вода, что можно, можно вздохнуть, не вздохнуть нельзя, потому что вокруг все еще вода, хотя и легкая, просвеченная светом солнца. И сколько моряков вздохнуло в этот последний миг, чтобы больше никогда не вздохнуть. Они вздохнули в двадцати сантиметрах от воздуха. Тяжелая и светлая вода наполнила их легкие. Вечная память им, кто не дотерпел одну-две секунды, кого обманула светлая прозрачность гребня волны.

— Всегда надо терпеть до конца, до самого конца. Понимаешь, о чем я? — сказал Басаргин летчику.

— Я — Герой Советского Союза, — сказал летчик. — Веришь?

Басаргин взглянул на него через дым сигареты. Пожилой повар из заштатной столовки. Сизое от водки лицо, брюхо, волосатая грудь, обтертый воротник рубашки, редкие волосы и маленькие глаза. И эти глаза смотрели трезвым, твердым, цепким и тяжелым взглядом. Басаргин дважды в жизни видел пистолетный ствол, направленный прямо ему в грудь. И знал, что глаза сильных людей умеют иногда быть похожими на пистолетный ствол. Больше того, он знал, что и его глаза несколько раз смотрели так на других людей. Может ожиреть тело, может ослабнуть, одрябнуть душа, но мужчина, совершивший однажды в жизни поступок смелый и длительный в своей смелости, навсегда сохранит в зрачках блеск и сталь, они пробьются сквозь муть старческой или пьяной роговицы. И этот блеск испугает труса и вызовет уважение смелого.

— Верю, — сказал Басаргин. Жирное тело обмякло, летчик тяжело уперся обоими локтями на стол.

— Был, — сказал он. — Был героем. Я, моряк, специалист по Маннергейму… Помнишь такого? Фон-барон… В финскую я летал его бомбить на день рождения. Бал в президентском дворце в Хельсинки. Пышность он любил. Офицерье специальный отпуск с фронта получало. Да… И маршал приказал кинуть генералу от нас подарок. Полетели… Ну, по капельке?

— За прошлое, — сказал Басаргин. — Сейчас они играть начнут…

— Пускай, — сказал летчик. — Пускай играют… Надо свою смену любить. — Он пьяно провел ладонью по лицу, стирая что-то прошлое, стараясь отрезветь при помощи этого жеста. — Короче, сбили нас. Ша — тишина! Падаем в залив. — Летчик перевернул руку ладонью вниз и спланировал ею к полу. — Короче, спасли нас… Ты думаешь, я не знал, что живым останусь? Я, браток, всегда на войне знал, что живым останусь. За что меня убивать? Таких, браток, убить нельзя, ты меня понимаешь? Я не хвастаюсь, корешок, ты на меня не сердишься за многословие? Как выпью, так все говорю и говорю… Не остановиться.

— Давай, мне приятно тебя слушать, потому что ты не врешь, — сказал Басаргин.

— В сорок четвертом меня сбили еще — над Кенигсбергской бухтой. Снаряд разорвался над машиной… Восемьдесят два ранения мелкими осколками — в лицо и башку, ясно? В глазах что? Ша — тишина! Кровищи в глазах полно, и ничего не видно… Посадил машину на ничейной земле. Как? Как посадил машину, если не видел ни хрена? Ты думаешь, скажу как? Не знаю, не помню. И всех нас вытащили нормально наши автоматчики… А мы в бухте эсминец потопили, понял? Эсминец! Мне Героя и подкинули. Госпиталь, ша — тишина, сам Джанелидзе пластику на роже наводил… Много заметно?

Поделиться с друзьями: