Том 2. Произведения 1902–1906
Шрифт:
– И-и-и, болезные мои!.. Горькие мои!.. Младенцы-то несмысленые… неповинные души ангельские… Варвары-то земные вторую улицу бьют, всю пухом застелили, в квартирах-то все дочиста бьют, да ломают, да рвут… Сколько народа загубили неповинного, и ребеночков не жалеют, варвары… и нет на них ни судов, ни расправы, а взыщет господь… это вы мне и не говорите, взыщет с них, иродов, попомните мое слово.
И она опять вытирала фартуком неудержимо выступавшие слезы и снова бегала, кипятила, варила, подавала, помогала матерям убирать за детьми.
– Так вот что!.. – с удивлением говорила себе
И хотя там делали страшное дело, но это было за стенами, а здесь кипели самовары, детишки расположились табором, как в Ноевом ковчеге. И Наташа всей душой была поглощена тем, что делалось тут.
Сумерки вползали, в квартиру. Люди постепенно тонули в безмолвно сгущающейся мгле, и черные окна загадочно-немо глядели, не раскрывая тайны готового совершиться.
Огня не зажигали. Никого не было видно, но чувствовалось, что этот густеющий мрак заполнен дыханием людей.
Слышен шепот:
– О бог, бог!..
Задавленные вздохи да минутный крик ребенка… Кто-то молится в углу, и шепчущие, спутанные, неясные звуки с таинственным шорохом расползаются по черной комнате. Ночь тянется, немая, чреватая неизвестностью. В столовой перестали бить часы, и время потерялось среди мрака, среди ожидания.
Достали ковры, тюфяки, подушки, верхнее платье; все это разостлали по полу, по столам, на рояле и устроили детей. И люди ворочались и шуршали, как раки в темноте.
Ночь тянулась так однообразно темно, так бесконечно долго, что ощущение страха, ощущение тоски и горя притупилось, как будто был только этот шорох, этот подавленный шепот вздоха и ничего не было за окнами, в которые смотрелась молчаливая мгла.
Стало светать, но это не было утро: стояла глухая, глубокая ночь. И это не был утренний рассвет: кровавый, чуть брезжущий отсвет тихонько и незаметно разливался по комнатам. Постепенно выступали, окрашиваясь, стены, лица, мебель, волосы, лежащие на полу люди.
И окна глядели красные.
Евреи стали собираться кучками, нагибаясь и не подымаясь выше красных подоконников, жестикулировали, показывали руками на красные окна; стоял подавленный шепот, и глаза у них были большие и круглые.
Наташа, присевшая на кровати, боролась с молодым, неодолимым сном. Наконец головка свалилась.
Кто-то толкнул.
Наташа вскочила с испуганно бьющимся сердцем. Все было залито кроваво-красным светом, ее руки, платье, и около никого не было.
Наташа прислушалась. В первый момент показалось – стоит тяжело колеблющаяся тишина, но потом она различила, что улица заполнена глухим, мутным гулом. Кто-то огромный хрипло рычал, то падая, то подымаясь, и минутами рычание переходило в рев. И рев стоял, тяжело дрожа, и заглядывал в кровавые окна.
Должно быть, был в этом какой-то особенный смысл, потому что евреи хватали ее за руки и умоляюще шептали:
– Барышня… хорошая барышня, не подходите к окнам… Пусть не знают, что тут люди… пусть не знают, что тут люди…
Наташа задумчиво отошла от окна и, забыв про жавшиеся, согнутые, красневшие фигуры евреев, прислонилась к роялю, на котором из-под пеленок торчали голенькие
грязные ножонки. Хотелось вспомнить что-то неотложное и требующее внимания, но это не удавалось. Напрягая память и собрав не умеющие хмуриться брови, она проговорила:– Мама, что такое?
Мать со строгим и в то же время ласковым лицом успокаивала плачущих женщин. Отец что-то говорил сбившимся около него евреям, и голос его был живой, а рев, рвавшийся в красные окна, был слепой и злобный и казался кровавым. Тогда Наташе пришло в голову:
Хвост чешу ею змеиной покрыт,
Весь замирая, свиваясь, дрожит…
Наташа прошла в кухню.
– Анисья!
Анисья, не обращая внимания и не слушая, гремя, мыла тарелки и торопливо и сердито ворчала:
– Дух-то чижолый… не продыхнешь… Все комнаты запакостили… – И плюнула.
Не понимая, о чем идет речь, Наташа пошла в комнаты, и все сверлило:
Хвост, замирая, свиваясь, дрожит…
Как только она отворила дверь, тяжело ревущий вой, казалось под самыми окнами, ринулся на нее, терзая и мучая. Он давил все, топтал живые человеческие голоса и безумно метался в красных окнах.
Наташа тревожно, с болезненным личиком, озиралась, точно ища места скрыться от этого тяжко дрожащего воя, который то бился, то ровно, монотонно, упорно стоял в окнах.
– Мамочка, да что же это такое!.. Боже мой, что же это, наконец, такое!..
– Скажи Анисье, чтобы ставила опять самовары, – надо взрослых поить; ведь ничего не ели, и неизвестно, сколько это протянется.
Анисьи и след простыл. Борис сам засучил рукава и наливал самовары. Наташа помогала, нервно и без причины смеясь.
– Ну, чего ты? – сердито говорил Борис.
А вой, дрожа, стоял в краснеющих окнах, ни на минуту не ослабляя своей силы. И Наташа металась, сдавливая голову обеими руками, точно голова, переполненная этим ревущим, мятущимся воем, готова была лопнуть.
– Мамочка… я не могу, не могу… так не могут реветь люди…
Она затыкала уши, но и сквозь пальцы все стоял сн – воющий, слепой и злобно трясущийся. Чудовище тяжело ворочалось, и судороги бежали по его мягкотелому, обвисшему брюху. Наташа торопливо легла на кровать и придавила голову подушкой, но и теперь чувствовала дрожание от глухо замирающего в голове рева.
Когда Цыганкова заглянула в кухню, Анисья стояла у стола и перебирала тонкие полотняные сорочки с прошивками. Она улыбалась, подымала брови, причмокивала языком и разговаривала сама с собой.
– Анисья, что ж вы самовары?.. Ведь там же ждут.
– Кабы люди ждали, а то нехристи, прости, господи, душу мою грешную… И удивляюсь я вам, барыня, что вы возитесь с этой нечистью… Христа распяли…
– Да вы с ума сошли! Что это у вас?
– А это, барыня, – лицо Анисьи лучезарно расплылось, – в кои-то веки полотняные сорочки себе завела… такие уж тонкие да гладкие, чисто шелковые…
Цыганкова всплеснула руками,
– Анисья, да ведь это – грабеж!
Лицо Анисьи сразу стало злым и ожесточенным.